Примостившись на самой верхотуре бок о бок со щуплым и вдобавок абсолютно молчаливым узбечонком, Влад через крошечное и мелко обрешеченное оконце рассмотрел кусок асфальтового перрона с какой-то древней бабкой, восседающей на мешках. Вокруг бабки весело вертелась льняная девчонка лет пяти в линялом ситчике с разноцветным мячиком в загорелых ручонках. Мячик то и дело выскакивал из ее объятий и катился вдоль по асфальту, и тогда старуха принималась жалобно ерзать на мешках, но с места не сходила, явно опасаясь за свою кладь более, чем за льняную баловницу, и только плаксиво повизгивала на нее:
Угомонись, Надёк, ой угомонись, вот счас матка придет, так заругает, так заругает
Влад следил за этой немудрящей игрой, а сам неотступно думал о том, что где-то совсем рядом, в двух остановках, существует в этот момент его семья, и мать уже пришла с работы, а тетка хлопочет вокруг своей ненаглядной племянницы, и ни у кого из них не возникает и мысли о его с ними таком близком, но довольно скорбном соседстве. Какая ворожея могла бы наворожить им об этом? Нет такой ворожеи!
Рыжая голова с конопатым, к тому же вроде запятой, носом, точь-в-точь крохотное солнышко, возникла перед ним над кромкой полки:
Как думаешь, корешок, рвануть оттуда можно? Я слыхал: уходили и с концами
Не ожидая ответа, голова исчезла, и голос ее уже слышался где-то внизу:
Слышал, корешок, с Севера целый лагпункт рванул, в Америке теперь по радио выступают
В ответ ему слышались или смех или ругань, но голос рыжего возникал снова и снова, пока первое постукивание колес не возвестило истомившимся в жаре и ожидании зэкам, что они наконец тронулись. И вместе с облегчением наступила апатия, которую не расшевелила даже раздача пайки с обязательным куском селедки и кружкой пахнущей хлоркой воды.
Лишь в соседней клетке у взрослых кто-то басовито устоявшимся речитативом дотравливал соседям начатую, видно, еще на стоянке байку:
Жизнь у вора, братишка, сам знаешь, какая: мечине мечи, три сбоку, ваших нет. С тридцатого, считай, года по тюрьмам и каталажкам путешествую, остановиться не могу. Мало мне лет тогда было, а всё как сейчас помню, будто вчера случилось. Сам я из деревни Торбеево, от Тулы недалеко, можно сказать, рядом почти, километров сорок, не больше. Семья у нас была добраяне считая меня, одних ребят пятеро, да бабка, да родители сами. Девять рыл, как одна копейка. Но батя мой мужик был хозяйственный, на все руки мастер: хоть веники, хоть ложкивсё умел и двух лошадей держал к тому же. Короче, по миру не ходили, с мякины на воду не перебивались, пустых щей не хлёбывали. Не то, что у иныхпридет тятя домой, выложит на стол, а ребятня его ложками, ложками; смеху полны штаны. Только зачесалась у кого-то наверху задница, втемяшилосьиз дерьма пироги делать, ну, и пошла писать губерния: даешь колхозы! Взяли и тятю моего за грудки: пишись и всё тут! Но папеньку моего «на бога» не возьмешь, у самого глотка лужёная, послал агитаторов к ядрёне бабушке и пошел себе гоголем по деревне. Только они таких говорков сшибали, как говорится, с бугорков. Подогнали в одночасье несмазанную телегу ко двору. «Собирай, говорят, Гаврюшкин, свою кулацкую поросль в чем есть, бери, разрешают, краюху хлеба да щепоть соли на дорогу и айда с конвоем в северном направлении!» Матуха с бабкойв голос, пацанки в слезы, а батя только с лица спал, потемнел весь. «За что же это вы меня так, говорит, за какие-такие провинности, али я против власти шел, али налогов не платил?» И вот, как сейчас помню, секи мою мысль, братишка, подступает тут к тятюке корявенький такой хмырь из района с наганом на боку и в очках, носик уточкой, ушки лопушками. «Диктатуру пролетариата знаешь? говорит. По закону классового самосознания как кулацкий элемент ты, Гаврюшкин, подлежишь выселению в места отдаленные». И берет папеньку моего за грудки. Только Иван Карпыч, батя мой, здраствие, как говорится, ему небесное, страсть как грубости не терпел, подковы кренделями гнул, любил душевное обхождение, врезал ему ласково и кротко промеж рог, ну и, сам понимаешьочки отдельно, уши отдельно, еле собрали потом. Опять же, сила солому ломит: повязали моего родимого и на особой подводе в район отвезли за покушение на власть при исполнении. Больше мы его и не видели. А нас той же дорогой, только на пять тыщ верст дальше. Бабка и до пути не дотянуладуба врезала. Да что там бабка, молодые, как мухи, мёрли. Мне уж потом в лагерях как-то один спец из старорежимных точно сказал, что нашего деревенского брата в ту пору чуть не семь миллионов окачурилось: кто на выселке, а кто от голодухи. Прости, братишка, за что взял, за то и продаю. Я тоже до места не доехалв Ачинске отстал, своим умишком дошел, что на верную смерть везут. Парень я был отчаянный, в отца пошел, по помойкам не шлялся, сразу делом занялся. Скоро меня по всей магистрали знали, в закон вошел, авторитет имел. Первый срок еще в детской тянул, а потом всю лестницу прошел от Беломорканала до Потьмы. Чего я только, братишка, ни видал на этих командировках, кого только ни встречал! Замнаркомы у меня шестерили, за водой бегали, комдивы глазами ели, не перепадет ли чего, знаменитый тенор Вадим Козин из-под меня не вылезал. Ты не смотри на меня больными глазами, братишка, не царапай мне душу, я и сам Бога знаю. Ты лучше скажи мне, что они, эти твои идейные, делали, когда давили и гнали нашего мужицкого брата и на морозе штабелями складывали? И ведь не одного, не двух, не сотнюмиллионы, братишка! И за что, скажи? Что своим горбом и кровью кусок хлеба, потом политый, себе добывали земляным черным трудом. Никого не трогали, ихнюю жизнь не заедали, кормили их с отменной сытостью. Когда бабка моя (она весь век свой на земле горбатила) в телячьем вагоне Богу душу отдавала, они, твои идейные, уря кричали: так их, мать перемать, кулацкую, мол, гидру; стишки про счастливую колхозную жизнь сочиняли, скрипели портупеями на парадах, усатому зад вылизывали,а я, значит, не имею права с них свое кровное получить, хоть в малой доле? И нету среди них для меня безвинных. Попадается, конечно, и ученый народ, жалко их, к таким у меня всегда снисхождение. Только иной раз и у такого спросить хочется: какой же ты, брат, ученый, коли молчал и сопел в две дырочки над сладким кофием, когда народу такие кровя пускали? На кого же нашему брату тогда надеяться, коли и умные-то головы за сладкий кусок кому хоть душу заложить готовы! Я, братишка, в лагерях не всегда дурочку валял, время многопочитал кой-чего. Ученый человек, если у него совесть есть, не промолчит, постоит за правду, любую смерть примет. Ян Гусслыхал? То-то! И не он один. А эти, выходит, только для самих себя ученые, чтоб себе хорошо сделать, а мы для них дерьмо, навоз, с нами всё дозволено. Вон недавно на этапе пересекся я с одним малолеткой, рыженький такой, в веснушках весь, будто пометом обрызганный. От горшка два вершка, а сроку пять лет. По Указу за колоски. Чего из него будет, курит уже и чифирится тоже. Для деревни теперь он не работник, освободитсяпо вербовкам пойдет, или еще хуже. А эти, которые еще на свободе, время придетсвое получат, за усатым не заржавеет, во дворцах совещаются, указы «об усилении» сочиняют, книжки про славную советскую молодежь пишут, гимны, кантаты разные. И рыжий пацан этот для них уже уголовник, черная кость, социальный, как они говорят, отброс. Рвань канцелярская! Много ихнего брата меня помнить будет! И того, секи мою мысль, братишка, корявого я тоже встретил. Под Архангельском, в карантине. Пригнали нас туда из Бутырок на лесоповал. На осмотре гляжу, чтой-то у фельдшера лагерного фотокарточка вроде знакомая. Когда до меня очередь дошла и он ко мне в пасть полез, вспомнил я его. «Не узнаёшь, говорю, лекпом?»«Что, говорит, в командировке, может, встречались?»«Нет, говорю, в Торбеево, на раскулачинье, Гаврюшкина когда брали». Посмотрел он на меня, прищуримшись, и отвернулся. «Сколько годов, говорит, прошло, всех не упомнишь». «Да у тебя, говорю, метка от него на лбу до сих пор». «Меня, говорит, и после того много били». «Ну, и как, говорю, с пользой?»«Не без того, говорит, а сам всё отворачивается, отворачивается, было время подумать». «В зоне, говорю, встретимся, я еще добавлю». «Брось, говорит, парень, молодой ты еще, многого не понимаешь». И бочком, бочком к выходу. Только через три недели в зоне встретились. Да не смотри ты, не смотри на меня так! Не бил я его, не бил! Только зажал однажды в темном углу после отбоя: «Как, говорю, ты теперь насчет диктатуры пролетариата? Здесь, говорю, ялагерный пролетариат, а ты для меня буржуй, кулак и эксплуататор. И по законам своего классового самосознания я приговариваю тебя к вышке. Трави свое последнее слово». «Я, говорит, стихами». «Давай, говорю, мне всё равно». И пошел он, братишка, всё в рифму да в рифму и всё складно так, всё по совести. И про вину свою, и про кровь народа, и про низость палачей. Меня даже тогда, помню, слеза прошибла, до того душевно сочинил, сукин сын! «Иди, говорю, только на глаза мне больше не попадайся и спирту через кого-нибудь передай». С тех пор, братишка, я к ихнему брату никакой злобы не имею, только презираюочень склизкий народ. Ведь перевернись планида, он этими стишками и за папашу моего, за все наши семь миллионов заплатит да еще и медаль от благодарного человечества огребет. Но, по правде говоря, совсем я их занеуважал после Кандалакши. Пригнали нас туда в начале войны, среди зимы, до Котласа дорогу строить, уголек стране доставлять. Согнали посередь поля, мороз за тридцать, с ветром, кругом только снег да пеньки. Куда ни поглядишь, плакаты понатыканы: «На трассе пурги нет!», «На трассе мороза нет!», «Дадим уголь Родине!» Сунули нам в зубы палатки, ломы да лопаты и скомандовали: «Давай!» Но «давай», как известно подавился. Я как авторитетный пахан пуляю свою команду: «Ложись, братва, лучше жить лежа, чем умереть на коленях, пускай они на подсыпку свои кости кладут!» Залегли все: и блатные, и мужики. Только эти стоять остались, сознательность свою проявляют. Конвой озверел, бьют нас чем попало и куда попало, но лежат мои мужики с блатными в обнимку, ни с места, любо-дорого посмотреть! Бились, бились «ванъки», наконец, плюнули, отступились. А эти суки стоят, характер показывают, под свое холуйство идейную базу подводят. Чуть стемнело, вынесло из пурги оленьи упряжки, штук пять, на каждойпо двое, все в комсоставских тулупах. Несутся по фронту, гляжу, где-то посреди колонны останавливаются. Ну, думаю, уговаривать или грозить начнут. И вдругкак обухом по голове, веришь, братишка, чуть не обкакался я тогда от обалдения. Поднимается на санях один чмур с рупором и орет, куда тебе знаменитый диктор Левитан! «Звонил отец всех народов, приказал передать, что он в вас верит!» Проорал он так раза три вдоль колонны, только их и видели. И что тут поднялось, братишка, у этихпередать невозможно. Орут, плачут, шапки свои тряпошные подбрасывают. Даже иные мужики дрогнули, поднялись было, но я только посмотрел на них, братишка, только посмотрел, и они по-новой затихли. Так мои и не поднялись, пока им другую командировку не объявили. А на тех надо было тебе поглядеть, братишка, надо было поглядеть тебе, чтобы понять, какое дерьмо на палочке может быть человек! Как они вкалывали! Никогда в своей жизни я не видалтак люди вкалывали, да и не знал, что так можно вкалывать! Каким же холуем, братишка, надо заделаться, чтобы в холуйстве своем всех холуев геройством переплюнуть? А ты говоришьчеловек, или, как еще в книжках красивых пишут, гомо!
Под эту диковинную байку Влад и уснул, а когда проснулся, сияло осеннее утро, вагон стоял, за окном виднелась какая-то, судя по всему, большая станция, конвой метался по коридору, выкрикивая на ходу:
Приготовиться на выход!.. Приготовиться на выход!.. Живее Живее, твою мать!
Это была Вологдаконец пути.
11
За окнами лагерного карантина отцветала в золоте и синеве короткая осень Вологодчины. Белесые облака проплывали низко над землей, пятная окрест расплывчатыми тенями. Снаружи тянуло волглым холодком, от которого зябко сводило спину. Дни тянулись медленно, в химерах и воспоминаниях, в невеселых, под стать погоде, думах о предстоящей жизни в лагере. Десять лет! С куцего подъема его неполных восемнадцати срок этот казался ему до жути немыслимым, уходящим своим окончанием почти в небытие. Влад вообразить себе не мог, что сумеет выдержать хотя бы половину этой десятки. Жизнь свою он считал теперь конченой и потому не строил планов даже на самое ближайшее будущее. Не все ли равно, что сулит ему следующий час или день? Деньночь, сутки прочь, лишь бы его не трогали, не тревожили сию минуту, не лезли к нему в душу, не бередили его понапрасну пустой болтовней и несбыточными мечтами.
Целыми днями, натянув одеяло до подбородка, Влад бессмысленно вперялся в окно перед собой, через которое был виден верхний ряд колючей проволоки ограждения на фоне пронзительно синего неба. Проволока эта действовала на него особенно угнетающе. В обиходе детских «бессрочен», куда он попадал до сих пор, колючка почти не употреблялась, разве лишь для запретных зон. Поднятая на уровень основной ограды, она выглядела угрожающим знаком отчуждения от внешнего мира, чертой отверженности, светоразделом между жизнью и забвением: рискованная игра прошлых побегов становилась здесь почти смертельной. Оставь надежды всяк сюда входящий!
Внизу, на свободном пятачке между нарами, заваривался повседневный быт, малолетки дрались и мирились, и снова дрались, играли костяшками от домино в очко, торговали и обменивались чем попало, уверенно приспосабливаясь к обстоятельствам, и лишь Влад оставался безучастным к их круговороту. Повзрослев намного раньше своих однокашников, он куда трезвее, чем они, воспринимал действительность, все ее связи и последствия. Уцелеть в десятилетнем плаванье по ненасытному морю ГУЛАГа он не надеялся, а поэтому предпочел мертвый дрейф бессмысленному сопротивлению. Я б хотел забыться и уснуть!
Но однажды к нему под бок подкатился знакомый карманник из Москвы по кличке «Чапай»:
Может, рванем, корешок, а? Быстрый глаз его испытующе косил в сторону Влада из-под огненно рыжих ресниц. Я тут с одним смурняком договорился, он отвод даст, хипеш подымет, попки его в трюм поволокут, а мычерез окно во двор, и наше с кисточкой. Его прямо-таки трясло от нетерпения. Видел на оправке: у них гальюн прямо впритык к забору стоит, запросто можно с крыши через проволоку Спрыгнеми в разные стороны, одному да пофартит Все равно нехорошо, а?
Стылая высь за окном неожиданно приобрела радужную окраску. Вместе с холодком снаружи внутрь вдруг пробились острые запахи увядающей земли. Явь расцвела голосами и звуками. Надежда, надежда, надежда! Как мгновенно, как восхитительно быстро возникаешь ты из пепла отчаянья! Выше клюв, вскормленный неволей орел молодой, и пусть плачут по тебе надзиратели!
Впервые Влад увидел «Чапая» в клетке «Столыпина». Всю дорогу от Москвы до Вологды тот пристраивался ко всем соседям по очереди с одним и тем же разговором:
Как считаешь, корешок, из карантина лучше или до зоны подождать?..
Всерьез его принимать не приходилось, но поскольку бежать им предстояло в разные стороны и в попутчики тот не напрашивался, Влад согласился почти не колеблясь:
Думаешь, пофартит?
Ты слушай сюда, корешок. От возбуждения веснушки на его коротком носу потемнели и покрылись капельками пота. Нам бы только отъехать подальше, а там в любой детприемник затесаться под маской крокодила, мы с тобой запросто за пацанов еще похиляем. Сам знаешь, в приемнике на «рояле» не играют, как назовемся, так и запишут. Месяца два прокантуемсяи на волю. Всё как по нотам
Сборы были недолгими. По неписаному лагерному закону им безропотно собрали всё лучшее из одежды и по четверть пайки от обеда, выскребли курево из заначек. После того как они снарядились, один из ребят бросился к двери:
Дежурный, убивают-ют!.. Убиваю-ю-ют, дежурный!
Едва лишь надзиратели выволокли парня и занялись им в коридоре, «Чапай» подушкой навалился на оконное стекло. Оно вывалилось наружу почти беззвучно. Со двора в помещение пахнуло прелью и сыростью. На мгновение Влад сжался, вообразив себе сладкую жуть предстоящего, но в следующую минуту он уже перекидывал свое легкое тело через зияющее синей пустотой отверстие. Свобода!
В горячечном беспамятстве Влад пересек двор, обдирая руки, вскарабкался на крышу уборной, вытянулся в полный рост с намерением прыгнуть и обомлел: со стороны зоны под конвоем надзирателя тянулись двое ребят с ужином для карантина. К счастью, оцепенение его длилось недолго. Не слыша окрика, он чуть не плашмя упал на перекинутую «Чапаем» через проволоку бросовую телогрейку и следующим усилием вытолкнул себя за ограду: упал на бок, вскочил и, почувствовал под ногами мшистую подушку почвы, рванулся сквозь вырубку к темнеющему вдали лесу. Сперва Влад еще следил за напарником, щуплая фигурка которого петляющими зигзагами уносилась в сторону от него, но вскоре цельтемнеющий лес впередисузила его обзор до размеров единственной прямой, и он потерял «Чапая» из виду. Тревога, тревога, тревога! Погоня спешит за тобой!
Когда над округой прогремел первый выстрел, Влад на последнем дыхании уже продирался сквозь густой подлесок к спасительной темени ельника. Укрой меня, зеленая дубрава! Дотянувшись до ближайшего ствола, он упал, чтобы перевести дух, и только тут в его разгоряченное сознание пробилась ружейная пальба позади. Тогда он снова вскочил и ринулся дальше, в чащу, под защиту хвои и тишины.
Углубившись в лес, Влад принялся петлять вдоль ручьев с тем, чтобы сбить собак погони со следа. Он брел по течению, возвращался и снова спешил вниз, выпрыгивая из воды в самых, как ему казалось, неожиданных местах. В конце концов промокшего и ободранного лес вывел его к полотну железной дороги. Предо мной кремнистый путь лежит.
По ту сторону насыпи, наподобие сторожевой башенки на подступах к обители путевого обходчика, возвышалась аккуратная копенка с крестовиной поверх брезентового укрытия. Копенка властно манила к себе Влада, обещая тепло и убежище. И он, не устояв перед соблазном (силы уже оставляли его), двинулся к ней через насыпь: прочь меру и осторожность, будь что будет!
Зарывшись в сено, Влад сразу дремотно забылся, и грезилась ему родная окраина и станция Митьково, залитая белым светом летнего полдня. Тополиный пух кружился над улицей, забивая ресницы и ноздри, а он шел по нейэтой улице, и кто-то, скорее всего Юрка-шахматист из двадцать седьмого дома, призывно кричал ему вслед: «Вла-ад, Вла-а-дька-а-а!» Золотые сны детства. Ему и больно, и смешно, а мать грозит ему в окно. Дети в школу собирайтесь, петушок пропел давно.
Сначала он услышал только тихое поскуливание и вкрадчивые скребки лап, но и этого ему хватило, чтобы понять: конец! Так могла вести себя лишь сторожевая, вымуштрованная опытной рукой ищейка. Западня захлопнулась, сопротивление было бесполезным. Она все же взяла его след, но где, в каком месте?
Лишь выбравшись наружу и увидев спускающихся с насыпи надзирателей, Влад догадался: контрольный дозор засек его на том самом месте, где он перевалил полотно. Догадался и проклял свою минутную слабость. Надо было идти дальше, лесом, по ручьям, не останавливаясь. Но у него не оставалось времени даже для сожалений. Охранникимолоденький солдат с девичьим румянцем во всю щеку и грудастый, словно баба, старшина в зеленом бушлате нараспашкууже подступили к нему вплотную:
Щенок паршивый! Удар пришелся Владу в переносицу, он упал, ностранное дело! не почувствовал боли, а только тошноту и привкус крови на губах. Страна о тебе, паскуднике, заботу имеет, а ты, шаромыжник, в лес смотришь? Встать!