Кристи пел. Я не смогу описать вам, до чего это ошарашивало. Если верите вы в душу, как верю в нее я, душа моя тогда встрепенулась. Песню сочинил не Кристи, однако благодаря алхимии исполнения казалось обратное.
По-моему, то качество, какое делает любую книгу, музыку, картину достойной, сама жизнь, вот и все. Книги, музыка, живописьне жизнь, никогда не стать им столь полными, богатыми, сложными, удивительными или прекрасными, однако лучшим из них удается уловить отзвук, они способны повернуть вас и заставить глянуть в окно, выйти за дверь в понимании, что вас обогатили, что вы побывали рядом с чем-то живым, они помогли вам еще раз осознать, до чего поразительна жизнь, и вы оставляете книгу, покидаете галерею или концертный зал с этим озарением, которое ощущается каксобираюсь я сказатьсвященное, под чем подразумеваю человеческую упоенность.
И как раз в пении том было такое свойство, такая жизнь.
Оговорюсь: я не утверждаю, что Кристи был великим певцомили даже певцом хорошим. В мире хватает критики, а техничность, тон, тембр и все прочее не имели никакого значения просто потому, что от этого пения замирало сердце. Пение это брало за него и не отпускало. Оно сообщало: Слушайте, вот пред вами человек, пострадавший от любви. И далее: Вот болящее сердце, и боль та была такой громадной, нестерпимой и знакомой, что все способны были ощутить ее и тем поучаствовать в чем-то, что сами вы слишком застенчивы, замкнуты или не удостоились того, чтобы лично постичь, или постигли в далекой давности своего целомудрия, на коем с тех пор нарастили шкуру, необходимую для того, чтоб вынести ту потерю и остаться в живых.
Он пел. После первых нескольких фраз я не мог на него смотреть. Никто не мог. Казалось, что на такую близость у тебя нет прав, однако понятно было, что тебе досталась эта привилегия, и ты не дерзал шевельнуться, чтобы не разрушить то, что позволило происходящему случиться. Кристи пел любовную песнь так, что ты осознавал действительность, она существовала не вне, а вместе или даже внутри той, к какой привык. Эта песнь пробуждала. И ты думал, что, невзирая ни на какие случайности и обстоятельства, есть человек, которому удалось избежать необременительного презрения к песням и историям о воздыханиях и любви, каковые другие люди применяют как меру зрелости, будто песни эти и историиигрушки юности. В том месте, что было упорно и сумрачно самцовым, Кристи придал духу нежности. Никак яснее выразиться я не сумею.
Когда песня завершилась, Кристи сел. Аплодисментов не последовало, от примерно десятка душ вдоль стен впотьмах не донеслось ни единого звука. Кристи сидел напротив меня. Лоб его, как у человека в муках, покрыло бисером пота. Кристи мазнул тылом ладони по губам. Я молчал. Понятия не имел, что мне делать. Словно Кристи сидел передо мной нагишом. Следом за близостью слова казались неуклюжими, и, чтобы придать мигу завершенность, я сделал то единственное, на что был способен. Отправился к стойке и взял две бутылки стаута.
Две следующие, наверное, и стали виновниками.
Две после нихнесомненно, теперь уж никаких, совсем никаких вопросов не осталось, поскольку на том рубеже некие тени принялись шаркать мимо, ноги делались то свинцовы, то словно блины, руки искали незримых поручней на пути из тьмы во тьму за дверь и бестрепетно по домам. Последним был страж правопорядка Гриви, сидевший в пабе, как выяснилось, с того самого времени, как миссис Дивин покинула Приходской Дом через дорогу от казарм. Вопреки часам, календарям и всяким там законам, принятым в далекой столице, страж Гриви хранил внутри себя самого полномочие Времени Закрытия, и когда задумчиво подобрался он к двери и бросил на нас свой сержантский взгляд, мы с Кристи осознали, что пора нам встать и уйти.
Следом мы осознали, что не можем.
О подъеме с места теперь оставалось лишь грезить. Имелось о нем представленьесовершенно ясное. Теперь уже безошибочно ясное. Руки уперлись в колени, чтобы вытолкнуть корпус вверх. Было это вот сейчас. Было и следующее, когда предыдущее ни к каким действиям не привело. И дальнейшее сейчас же. По-прежнему никак. Между мыслью и глаголомпустота, не намеренная, но и не горестная, лишь мягко недоуменная, в том недоуменииосознание, что у Кравена вообще-то не такое уж паршивое место, а прямо-таки уютное, и даже более того, мало на этом свете мест столь же приятных. Правда ли это? Более чем. Человек мог остаться здесь, остаться прямо здесь и быть вполне счастливым, вполне, и очень долго. Куда спешить? Некуда. Все передряги этого мира можно уладить тут.
Ладно.
Двинемся, что ль?
Двинемся.
Наконец, самую малость качнувшись назад, чтоб поддержать рывок вверх, я восстал и обнаружил, что грани этого мира все наперекосяк, а на пути у меня стол, уставленный бутылками. Грохот мгновенно открыл Буфе глазки-бусинки. Подпертая стойкой Буфа пребывала в грезе о трех своих мужьях, грезу эту сочла более увлекательной и повторно смежила веки. Кристи укрепил меня на ногах. Что равносильно было опоре на волну.
Кажется, я тщательно обдумал, не собрать ли бутылки и стекло. Я, несомненно, оглядел их сверху, однако расстояние оказалось непомерным. Кристи держал меня под руку, и вот уж игриво плыли мы вон.
Ночной воздухсироп. Я глотнул, подавился. Воздух будто был новой стихиейили же я оказался не в своей. Голова была пушечным ядром, а теперь стала воздушным шаром.
С бархатных небес соскальзывали звезды. Можно было ставить их на место, впившись в них взглядом и медленно-медленно поднимая голову. Стойте, звезды. Но, чу, между домами катится река. Гонит вдоль берегов. Крутнуть головой из стороны в сторону, чтобы глянуть, и звезды вновь сползают вниз. Звезды, вернитесь наверх.
Фаха, крепко и некрепко спавшая, была предметом нежным и безмятежным, извив деревенской улицыкак детский рисунок, не ведающий ни истории мира, ни порока его, всякая лавка замерла, всякий дом смежил очи, ослеп и нахохлился возле ближайшего соседа своего, церковь царственна, сера и сурова, как часовой.
Вот бы еще стояла ровно.
Единственные предметы, пребывавшие в движении среди покойной этой сцены, мы с Кристи скользили себе дальше. В зыби крови и ума посетил меня образ галеона. Короткая и высокая мачтымы двое, старик и юнец, враскачку. По причинам слишком глубинным или очевидным из меня журчащими, скажем так, строками, какие в школе выучены были наизусть и в ритме, накрепко с ними связанном, заструилось, привольно потекло:
Тут с места встал дворянин пожилой и молвил с поклоном так: «Сэр Патрик Спенс из всех моряковсамый отважный моряк».
И, словно подхватывая припев, вступил Кристи:
Самый отважный моряк.
Фахским Шекспиром был Феликс Пилкингтон. Он выглядел как Шекспир и говорил как Шекспир, каким Фаха его себе представляла. В те дни находились такие людипримечательные чудаки, мужчины и женщины, кто благоденствовал в глуши и питал неповторимость человеческого гения. О теперешнем времени сказать не могу. Настоящий феномен, Феликс не испорчен был ни успехом, ни славой за пределами нашего прихода, однако умел сочинять на ходу, в рифму или пятистопным ямбомна ваш вкус, импровизировать стихотворения по любому случаю, творить трагедию, комедию, историю, пастораль, пастораль-комедию, историческую пастораль, трагиисторию, трагикомическую историю. О Иеффай, судия израильский, вот это сокровище, но даже Феликс Пилкингтон посрамлен был бы живостью того, что поперло из меня, пылкого и качкого на Церковной улице в Фахе.
О Розалин, любовь моя, неплачь инегорюй идеткнампомощьвижуя средьокеанскихструй.
Средь океанских струй.
Что еще я декламировалне упомню. Поэтические антологии двух государственных экзаменовок вбиты были в мой мозг хорошенько. По большей части они все еще там. Уверен я лишь в том, что дело было глухой ночью, Кристи держал меня за руку и по бессеверному компасу мертвецкой пьяни привел нас наконец к велосипедам.
Возвращаясь невесть с каких домашних танцулек, призраками проплыли мимо нас две сестры Доннеллан. Одна забурлила смешком, а вторая подхватила ее под руку и потащила дальше.
Кристи медленно покачал крупной головой, а затем произнес то, что никогда не доходило ни до одного урожденного фаханина:
В этом приходе роскошные женщины.
Мы стояли, заявлением этим мгновенно обездвиженные. Затем Кристи возложил руку мне на плечо и направил наш путь.
То, что мы отчалили, что после попыток ухарских и решительных взобраться на эти мудреные приспособления, велосипеды, мы наконец покатились в глубокую тьму, стало свидетельством доблести людей блаженствующих и достижения мозгов сокрушенных. Но в путь мы двинулись прекрасно, имейте в виду. О, как прекрасно. Гладко поплыли. Кристи и я, коренастый и высокий, старый и юный рыцари, выехали верхом на мягкий спуск дороги прочь из Фахи, словно бы сама дорога поддерживает тебя в том, чтобы ушел ты, и без всяких усилий движешься прочь. Река по одну сторону, взъерошенные поля по другую. В тех полях статуи лошадей со звездными глазами, скотина, недвижимая, как на игрушечных фермах. Незапамятный дух растущей травы, кокосовый аромат дрока и глубокое, трогательное, пусть и мимолетное ощущение полного благополучия.
Освобождающая это штукаскользить во тьму. Теперь, когда вхожу я в Четвертый Возраст, в Возраст Завершения, как говорят, вспоминаю о той велосипедной поездке и напитываюсь отвагой. Дорогу, которой устремлялись, мы едва видели. Завернули возле Фури, проехали мимо Консидина и обнаружили, что велоезда вслепуюсамо по себе искусство и что в каждом миге спрессовано знание, как этим искусством овладевать.
Ого ух ты! кричал Кристи.
Ого ух ты! кричал я, и оба мы были счастливы, как язычники, под теплым дыханьем ночного неба, жали на педали в мальчишеской запарке слепой инерции и ночной скорости, а потому упустили поворот у Кроссана, перли себе прямо и прямо, и в распахнутые Кроссановы ворота, и по диким колдо-до-добинам и внезапным чвак-чвак-чвакам тамошних заболоченных лугов, где мое переднее колесо увязло в камышовой канаве, и сам я, и вопль мой, и струя бурой блевотины устремились над велосипедным рулем и единый долгий и возвышенный миг великолепно летели, а затем произошло приземление лицом внизв холодную лужу и жижу действительности.
11
Милостью новых глав настало утро.
Господь любит ослов и приберегает для них особое милосердие, а потому проснулись мы в чердачной спальне, ничком, полностью одетые, на постелях, но без памяти о том, как здесь очутились. Я лежал и моргал в пристыженном свете, а мир сгущался до двух определенностей: перваямармелад моего мозга распух непомерно для моего черепа, втораяникогда в жизни не стану больше употреблять спиртное.
Универсален рецепт состояния, в каком полагается просыпаться после эдакой ночи. Одна доля стыда, двеугрызений совести, триотрицания действительности, а остальноечистая оторопь. Во рту у меня был наждак, глаза будто на стебельках. Чувствовал себя вне себя дальше некуда, но не без некоторого восторга.
Иногда, быть может, возникало у вас чувство, что появилось в вашей жизни нечто: вы не в силах назвать это, однако словно калитка, в какую вы не заглядывали сколько-то, вдруг распахнулась, и вам незачем и проверятьвы знаете это наверняка. Нет у вас доказательств, ни во что предметно не ткнешь, но вы знаете: что-то распахнулось настежь.
У тростника плотность сказочного леса. Сквозь его темные переплетенья не просачивается ни проблеска света, но все-таки можно распознать, что над головою солнце. Крыша насквозь жива и кажется милосердной, будто с изумлением вскинута, подобно брови, к небесам и радушно принимает вернувшихся, едва ль не забытых. Покуда лежал на постели и пытался измыслить тактики, как бы поднять голову и не поранить себе мозг, я знал, что проснулся днем солнечным.
Теперь-то я знаю, что когда доживаешь до возраста своего деда, жизнь со всеми ее болями обретает черты комедии. В то утро Кристи наверняка ощущал их, но встал прежде меня. К полному бодрствованию он перешел вмиг и не выказал никакой устали, равно как и не признал никак прошлой ночи, разве что подмигнул мне на пути вниз.
Затуманенный и хворый, я лежал на постели и пытался восстановить хоть что-то постигнутое прошлой ночью. Кристи не был электриком как таковымв том смысле, что не нанимался в компанию молодым и не пробирался вверх от чина к чину. Это я понял. Прибыл ли он из Мунстера? Сказал ли, что его отец был крепким крестьянином? Это я, возможно, запомнил неверно. Стиль изъясненья у него был мимоходный, я его не понимал, но соблазнялся. История Кристисплошные пробелы. Подался он в дорогу, а затем в морятеатр этих его формулировок памятен мне до сих пор, а значит, Кристи их применял. Покуда большой мир воевал, Кристи сновал среди его разобщенных частей, странствовал по Северной, Центральной и Южной Америкам, где бывал поваром, цирюльником, плотником, подмастерьем сапожника, наемным матросом, дровосеком, корабелом, книготорговцем и собирателем всяких земных диковин. В Перу едят багровый картофель. В Вальпараисо океан пахнет цветами. В Ла-Пасе, в Боливии, они носят шляпу поверх шляпы, я там чуть без пальца на ноге не остался. Примешаны ко всему этому были женские имена, из коих я, кажется, вспомнить смог только середину алфавита, каких-то Мари, Магду и Моник.
В начале вечера мне не хватало хитрости, чтобы тянуть из него истории, а в конце вечера бурые бутылки, как сказала бы Шини О Шэй, разлучили меня с моим тямом. Не могу знать наверняка, что́ я услышал той ночью, что слышал позднее и добавил к туман-памяти, а что придумал, и недоумение это уже шестьдесят лет углубляется, однако с меньшими последствиями. Мы все в конце концов превращаемся в истории. И потому, пусть сказ и был дыряв, осталось впечатление от жизни, прожитой так, что сделалась она эпосом. Я постепенно осознал в ту ночь у Кравена, что Кристи нес с собой могучую собственную мифологию, но не то чтоб стремился поведать ееили нуждался в слушателе.
Опровергая распространенную тогда истину, что удачу полагается ловить за морем, Кристи вернулся в Ирландию, владея исключительно льняным костюмом, какой был на нем, и содержимым своего чемоданчика. Нимало не обеспокоенный тем, что прибыл домой в своем Третьем Возрасте и имея при себе меньше, чем было, когда отправлялся он в путь, Кристи откликнулся на объявление Комиссии по электроснабжению, призывавшее сильных мужчин поработать наладчиками сельской электросети. Собеседования проводили в головной конторе на Меррион-сквер в Дублине, но, учитывая двоякую природу ирландского народа и трудности внедрения в традиционные сельские общины, предпочтение отдавали кандидатам из глубинки.
Я попросил их отправить меня в Керри, сказал он. Так и сделали. Я поехал в Сним. Знаешь Сним? Я не знал. У Кравена Кристи отдал Сниму должное, но я не знал, за что. Следом я понял, что мне надо в Клэр. Он хлопнул меня по колену, колено мое теперь вспомнило. Но с чего и что именно Клэр значило для него, какие у Кристи тут цели и сообщил ли он мне о нихвсе это исчезло в маете утра.
Когда же я наконец спустился, в доме царил кавардак, а Кристи помогал Сусе вытаскивать ее матрас за дверь. Все заливал солнечный свет. Словно благословение, солнце подоспело как раз к Пасхеи к тому весеннему лечебному средству, каким в Фахе считалось проветривание, и оно, поскольку Ной стал частью часового механизма человечества, а Христосчастью приготовлений к Воскресению, уже происходило вовсю. (На Ноя ссылаюсь не походя. Когда-то в детстве, когда топтал я торф в Бриновом болоте, спросил Дуну о побелевших костях исполинских деревьев, оголившихся на срезе болота. Тут была дубрава, Ноу, во времена Ноя, сказал Дуна, словно история эта едва ль не недавняя, и примолк, чтобы всмотреться с радостным изумленьем в память об отступлении вод потопа.) Ныне же все окна были нараспашку. Занавескипижамным шнурком ли, ремнем ли от брюк, подтяжками ли, разлохмаченной соломенной веревкой липодвязаны, не только чтобы впустить свежий воздух и выпустить пыль, но и чтоб изгнать зимовку, поскольку Бог, чья милость никогда не подвергалась сомнению, наконец простил все грехи, какие уж там накопила община, и отключил дождь.
Не то чтоб день выдался великолепный. Этого не имею в виду. Просто были свет и облегченье, прояснение, и когда я вышел наружу, то висел в воздухе тонкий, оживленный и обнадеженный дух того, что есть в слове апрель. С раннего утра Суся и Дуна опустошали дом от всякой одежды и мелкой утвари. Словно оставленные летающими персиянами, повсюду лежали во дворе коврики и ковры. По лавкамодеяла, подушки и валики. На всех кустах раскинулись не только простыни, полотенца и тряпки, но и без всякого удержуи даже несколько показательнотрусы и подштанники, нижние юбки, рейтузы и прочая всячина. Ящики опорожнились. Вещи, доселе незримые, вели себя как пляжники, весь живописно облаченный сад вид обрел такой, будто участвует в языческом обряде вроде развески фонариков на деревьях.