Фиорды. Скандинавский роман XIX - начала XX века - Яльмар Сёдерберг 11 стр.


Такие или близкие им воззрения формировали юного Йерриля.

Он, моргая, смотрел на Нильса, покуда тот поверял ему свои наблюденья над прочими присутствующими, особенно остановись на том, как все они смущены, что в такой вечер для них не сыскалось ни одного порядочного дома.

    О, я это прекрасно понимаю,ответил холодно, почти как отрезал, Йерриль.С легким сердцем в сочельник сюда не явишься и, разумеется, чувствуешь себя униженным, будто тебя вытолкали за порог. Выто почему здесь? Не хочется, так не отвечайте.

Нильс отвечал только, что последнее рождество встретил с покойной матерью.

    Простите меня,сказал Йерриль,вы очень любезны, что ответили; вы уж не сердитесь на мою подозрительность. Знаете, ведь коекто из молодежи приходит сюда, чтоб подшутить над рождеством, я же, поверьте, здесь лишь из почтенья к чужим чувствам. Впервые я не пошел в сочельник к одной милой семье, которую знаю еще с детства, по родному городу. Мне вдруг показалось, что я мешаю им петь рождественские псалмы. Не то чтобы они стеснялись меня, для этого они слишком умные люди, но им неприятно, что ктото среди них остается равнодушен к псалмам, не видит в них смысла. Так мне показалось.

Почти молча они отужинали, зажгли сигары и решили пойти выпить грогу гденибудь еще. Ни тому, ни другому не хотелось сегодня смотреть на золоченые зеркала и красный бархат, наскучившие им в остальные вечера, и потому они направились в захудалый трактир, куда прежде не заглядывали.

Они тотчас поняли, что здесь не засидятся.

Хозяин в жилете, половые и несколько их приятелей сидели в глубине комнаты и играли в дурака. Хозяйка и хозяйские дочки следили за игрой и прислуживали за столом, но им прислуживать не стали; то, что спросили они, принес один из половых. Они поняли, что помешали, и выпили грог залпом. При их появлении исс понизили голоса, а хозяин, хоть и не в силах был оторваться от стула, поспешил натянуть сюртук.

Бесприютны мы с вами нынче,сказал Нильс, когда они снова побрели по улице.

Что ж, это в порядке вещей,почти торжественно отвечал Перриль.

Заговорили о христианстве. Тема словно носилась в воздухе.

Нильс горячо накинулся на христианство, но это были все общие места.

Йерриль заскучал на избитой тропке знакомых словопрений и вдруг сказал без видимой связи с предыдущим:

Остерегитесь, господин Люне; христианство у власти. Глупо ополчаться на правящую истину ради наследницы престола.

Глупо или нет, мне что за дело?

Не говорите так легкомысленно; я не думал оскорбить вас пошлостью, потому что это глупо с точки зрения практической. Это глупо и с точки зрения идеальной, трижды глупо. Остерегитесь. Примкнитека лучше к другому какомунибудь направлению. У вас, у поэта, должно быть столько других интересов.

Я, право же, вас не понимаю. С самим собой ведь не поступишь, как с шарманкой,вынул одну песенку и вставил другую, которую все насвистывают. Нет, я так не могу.

Не можете? А коекто может. Вы скажете: это не про нас. Пе спешите. Мы сами порой не знаем, на что способны. Не столь уж разумно построен человек. Если постоянно упражнять правую руку, кровь приливает к ней в избытке, и она развивается за счет остального тела, а ноги, если их использовать лишь в случае крайней необходимости, понемногу сохнут. Улавливаете, к чему я веду? Посмотрите, как большинство, и лучшее большинство, обратилось у нас к свободам политическим. Посмотрите, и пусть это послужит вам уроком. Поверьте, бороться за идею побеждающую куда как соблазнительно, и куда как скверно принадлежать к побитому меньшинству, которому самый ход жизни доказывает его неправоту пункт за пунктом, шаг за шагом. Ведь горько, обидно видеть, как то, что ты в святыне сердца считаешь истиной и правотою, как эту твою истину бьет по лицу последний кашевар победного войска, слушать, как ее поносят, обзывают девкой, а ты ничего иного сделать не можешь, как только любить ее еще горячен, еще вернее, еще смиренней преклонять перед ней колена и видеть ее прекрасное лицо столь же прекрасным, столь же сияющим, как бы ни забрасывали ее грязью, как бы ни марали ее нимб. Да, горько, обидно, и души не убережешь, ведь сердце, того гляди, устанет от ненависти, боль притупится, и ты замкнешься в холодном презренье и на все махнешь рукой. Положим, если есть в тебе такое, что не даст погибнуть надежде, что поможет избежать легкого пути равнодушия, что даст силы стоя выдержать острые удары бича, не склоняться, и вслушиваться в смутные звуки, вглядываться в неясную полоску зари, котораябыть можеткогданибудьразгорится в ясный день если есть в тебе такое! Но и не пытайтесь, Люне. Подумайте, что за жизнь! Только выскажешь мысль, и вокруг лопаются пузыри насмешек, шипят издевки. Каждое слово твое коверкают, пачкают, ломают, бросают тебе под ноги, а как только ты успеешь поднять его из грязи и отмыть, ты замечаешь, что все кругом вдруг оглохли. И так повторяется снова, с новой точки, но с тем же итогом, опять и опять. И больней всего, пожалуй, что тебя не понимают и презирают благородные люди, которых ты, несмотря на разницу воззрений, ценишь и чтишь. И непременно так, и нельзя тому быть иначе. На оппозицию нападают не за то, чего она действительно хочет, а за то, что думает или считает за благо думать о ней власть, и тут уж ничего не поделаешь; к тому же, где, скажите, грань между злоупотреблением властью и применением власти к слабейшему? Но кто же станет всерьез требовать, чтоб власть сама себя ослабила и боролась против оппозиции с равными силами? Борьба оппозицииэто борьба не на живот, а на смерть. И неужели же вы думаете, Люне, что все эти удары можно снесть без упрямого, слепого восторга, имя которому фанатизм? Но как же фанатически веровать в нечто отрицательное? Фанатически проповедовать, что Бога нет? А без фанатизма нет победы. Но тсс послушайте!

Они остановились под высоким окном с поднятой занавеской, и сквозь открытую форточку к ним полетели женские и детские голоса:

В Вифлееме он рожден,

Вифлеем благословим!

Радуйся, Иерусалим.

Аллилуйя! Аллилуйя!

Они молча побрели дальше. Голоса растаяли, а фортепьянное сопровожденье неслось за ними вслед до самого угла.

    Слыхали вы,спросил Йерриль,слыхали, сколько восторга в этом старом иудейском победном кличе? И эти два названья европейских городов! Иерусалим,это не просто символ всего городаКопенгагена, Дании, нет, это мыкрещеный народ в народе.

    Нет Бога, и человек пророк его!сказал Нильс с горечью, но и с тоскою.

В самом деле!подхватил Йерриль.Атеизм безмерно трезв, и цель его в конце концовлишить человечество иллюзий. Вера в карающего, правящего Творцапоследняя великая иллюзия человечества, и что, как оно ее утратит? Положим, оно будет умней; но богаче ли, счастливей? Не знаю.

Да неужели,разгорячился Нильс Люне,неужели вы не понимаете, что в тот день, когда человечество, ликуя, возгласит: «Бога нет!»в тот день, словно по волшебству, родятся новая земля и новое небо! Наконецто небо сделается бесконечным вольным простором, а не страшным оком соглядатая. Наконецто земля станет нашей, и мыдетьми ее, а темный мир вечного илаженства и вечной погибели лопнет, как мыльный пузырь. Земля станет истинным нашим отечеством, прибежищем души, и мы не будем ей пришлыми чужаками на краткий миг, но своими навеки. И как обогатится жизнь, когда все вместится в ней, а не будет оставаться вовне. Поток любви, сейчас восходящий к Богу, вернется на землю, когда опустеет небо, и нежно прольется на все те людские особенности и черты, какими мы изукрасили Нога, чтобы сделать его достойным поклоненья. Доброта, спра- иедливость, мудростьда все разве перечислишь? Неужели вы не понимаете, как облагородится человечество, свободно живя и умирая, не страшась геенны огненной и не уповая на царствие небесное, лишь на себя надеясь, лишь своего суда опасаясь? Как обострится совесть и какую обретем мы твердость, когда узнаем, что ничего не искупить пустым покаяньем и смиреньем и нет тебе прощенья, покуда не исправишь добром учиненное тобою зло.

    Вы, кажется, свято верите в человечество; атеизм ведь предъявит к нему куда большие требования, нежели христианство.

    Тото и оно.

    Тото и оно. Но откуда возьмете вы всех тех сильных личностей, из каких намереваетесь составить ваше атеистическое человечество?

    Постепенно атеизм сам их воспитает; нынешнему поколению, да и детям нашим и внукам атеизма не выдюжить, это я очень хорошо понимаю; но в каждом поколении сыщутся одиночки, которые будут жить и умирать свободными борцами, и на нихто потомки будут оглядываться с гордостью, черпая в том силу. Всего трудней будет первым; немногие победят в бою; да и те выйдут из битвы с порванными знаменами; ибо нелегко освободиться от старых понятий, они отравляют мозг, а кроме мозга, есть ведь еще нервы и кровь в человеке, надежды и томленья, да еще и мечты. Но ничего, когданибудь все сбудется, и немногие станут многими.

    Вы думаете? Я вот не подберу названья. Что, еслисвятая вера в атеизм? Не подойдет?

    Истинный атеизмначал Нильс, но Йерриль уже перебил его.

Вот и прекрасно,сказал он.Оставим же единственные врата, единственное игольное ушко для всех верблюдов, да внидут в царствие земное!

10

Только летом приехал Эрик Рефструп из Италии, где провел два года. Уезжал он скульптором, воротился живописцем, и уже ему улыбнулось счастье, он распродал много картин, получал заказы.

Тем, что сделалось это все вдруг и точно по волшебству, он обязан был уверенному самоограниченью, с каким правил своим талантом. Он не принадлежал к числу талантов великих, многообещающих, чей путь подобен неудержимому, ликующему, буйному шествию Дионисия. Он был из тех, в ком упрятана мечта, ярко озаряющая тот самый единственный уголок у них в душе, где они наиболее верны себе, где они наиболее свободны от себя. И что бы ни создавали они в своем искусстве, в каждом творении их всегда звучит один тоскующий припев, и все творенья их отмечены клеймом тревожаще тесного сродства, словно в них повторяется одна и та же картинка, один и тот же родной пейзаж в далеком краю. Так и Эрикгде бы ни нырнул он в бескрайный океан красоты, доставал он со дна все одну жемчужину.

Картины его были невелики; на переднем плане всегда одинокая фигура, сизотемная против света, позадивереск, степь или луга, на горизонте краснозолотой отсвет заката. Одна из них изображала юную девушку, гадающую по итальянскому обычаю. Она опустилась на колени там, где земля буро сквозит меж коротких травинок; она сняла с ожерелья и разбросала по земле сердце, крест и якорек сканого серебра; и вот, честно закрыв глаза, даже прикрыв их одной рукой, вторую она протянула либо к несказанному счастью любви, либо к горькой напасти с крестом в утешение, либо к простой судьбе, скрашенной надеждой. Она все никак не решится, никак не коснется земли, робкая рука парит в холодной тени, щеки пылают, рот готов и к рыданью, и к благодарной молитве. В воздухе такая торжественная тишь, так грозен и жарок багрец заката, и так нежно, печально светится вереск. Если б только знатьлюбовь, несказанная любовь,горькая напасть с крестом в утешениеили скрашенная надеждой простая судьба?

На другом полотне девушка стоит во весь рост посреди бурого вереска и тоскует, опершись щекой на сложенные ладони, такая милая в своей детской тоске, обиженная не желающей замечать ее жизнью. Где Эрос, отчего не явится, неужто она чересчур молода? Послушал бы, как бьется у ней сердце, как стучит оно, приложил бы к нему руку,о, там целый мир, и оно ждет не дождется, когда его разбудят. Но отчего же оно само не объявит о себе, о своей красоте, как цветок, не желающий распуститься? Знает же, что есть на свете такое, о чем оно лишь догадывается! И уже снизится неведомый жар и, того гляди, озарит то, что дрожит в непролитой слезинке! Но когда еще сбудется? Долго ли оставаться нераспустившимся цветку, не вздохнуть, не раскрыться, не заалеться? Девушка совсем заждалась Эроса, губы у нее дрожат, она вотвот расплачется; с обреченной дерзостью обводит она взором дали, головка уныло никнет, медленно обращая к зрителю нежный профиль, а по тихому ветру над темным дроком проплывает красноватая пыль, к заднему фону, туда, к виннозолотому небу.

Так писал Эрик, и то, что хотел он выразить, всегда находило форму в картинах, подобных этим. Бывало, он мечтал и о другом, стремился вырваться из тесного круга, но как только выбирался на иную стезю, тотчас испытывал охлаждающее, унылое чувство, будто он занимает чужое и то, что он пишет, ему не принадлежит. Возвращаясь восвояси после каждой такой вылазки, он обогащался куда более, чем об этом подозревал, и становился еще более Эриком Рефструпом, еще отчаянней, с болезненной почти истовостью отдавался собственному своеобразию, долго еще пребывал в торжественно праздничном духе и, как бы боясь расплескать эту торжественность, особенно бережно обращался с самим собой. Словно красавицы, встававшие перед его взором, младшие сестры гонкотелых дев Пармиджанино, с долгими шеями, большими, узкими руками царевен, сидели вместе с ним за столом, нежно и царственно склоняясь, подносили ему кубок и держали его во власти наважденья загадочной, неповторимой улыбкой Луиниевых жен, столь неисследимо сладостной и таинственно прекрасной.

Но, отслужив Богу верой и правдой одиннадцать дней, он, бывало, уступал иным порывам, им овладевала грубая жажда грубых наслаждений, и он отдавался им, снедаемый лихорадочной гнгой человека к погибели, которая, покуда горит в нас кровь, юл кает нас к униженью, разврату, грязи с такою же точно силой, с какой другой голос зовет нас сохранить себя, делаться выше и чище.

В такие периоды он старался упасть как можно ниже и в этом не знал удержу, а после долго приходил в себя, ибо разврат был чужд его натуре, слишком здоровой для этого, не отравленной мечтами, и в разгул он пускался, будто мстил святому искусству, будто сама природа его восставала против идеального жизненного пути, на который толкнули его обстоятельства.

Однако эта раздвоенность внешне не сказывалась на Эрике Рефструпе, и у него не являлось мучительной потребности побороть разлад. Нет, он оставался прежним простым и добрым малым, попрежнему слегка боялся чересчур откровенных чувств и пиратски набрасывался на жизненные сокровища. Но как со дна морского от затонувшего града плывет вверх колокольный звонтак в душе Эрика в тихую минутку звучали тайные струны; и никогда прежде у них с Нильсом не бывало такой близости; и каждый молча сызнова скрепил союз дружбы; а потому, когда настали каникулы и Нильс собрался наконец во Фьордбю навестить свою тетушку Розалиюсупругу консула Клауди, Эрик отправился вместе с ним.

Столбовая дорога, миновав живописнейшие окрестности Фьордбю, входит в город меж двух густых терновых плетней, ограждающих большой приморский сад консула Клауди и его огород. Кончается ли дорога тут же, у широкого, как торжище, консульского двора, или это она сворачивает и поднимается мимо дровяного склада и вбегает потом в город уже в виде улицыв точности никому не известно, ибо иные из проезжающих сворачивают и едут мимо, а иные почитают цель достигнутой, завидя настежь распахнутые просмоленные ворота, на чьих створах всегда сушатся растянутые кожи.

Все здания во дворе были старой стройки, исключая амбар, которого мертвоунылая шиферная крыша являла последнее достиженье местных архитекторов. Длинный низкий главный дом словно повалили на колени три тяжелые мансарды, и одним, темным, боком он примыкал к пивоварне и конюшне, а другим, посветлее, к амбару. В темной стороне задняя дверь вела в лавку, которая, вместе с конторой и людской, составляла особый сумрачный мир, где висел крепкий смешанный запах дешевого табаку, отсырелых полов, варева, вяленой рыбы и мокрого портна. Но стоило вам пробраться сквозь сургучный чад конторы и перейти в коридор, отделявший службы от господской половины, как царивший там аромат дамских уборов уже готовил вас к нежноцветочному духу комнат. Это был не запах букета или какогото одного цветка, но та непостижимая будоражащая нашу память атмосфера, какая есть в каждом доме, и не догадаешься, откуда она взялась. Каждому дому присущ свой запах; он напоминает тысячу вещей сразyзапах старых перчаток, свежераспечатанных карт, раскрытого фортепьяно, он всегда ни на что не похож; его могут заглушить духи, ладан, сигары, но убить его нельзя, он возвращается неизменно, в точности такой, как прежде. Здесь он был цветочный, но запах не роз, не левкоев, ни одного из настоящих цветов, а такой, каким представляем мы себе запах небывалых, сапфирных лилей, которые вьются по фарфору тонких старинных ваз. И до чего же шел он к этим низким, просторным покоям с наследственной мебелью и старомодной нарядностью! Полы были такие белые, какие бывают только бабушкины полы, стеныодноцветные, с легкой, светлой гирляндой по карнизу, на потолкахлепные розы, а двери все резные и с начищенными медными ручками в виде дельфинов. Окна занавешивали снежнобелые воздушные филейные гардины, кокетливо подхваченные пестрыми лентами, точно брачный полог Коридона и Филлиды; а по подоконникам в зеленых горшочках цвели старинные цветыголубые африканские тюльпаны, мелколистный мирт, огненная вербена и пестрые, как бабочки, герани. Но решительно необычный отпечаток всему придавала мебель. Незыблемые столы с широкими столешницами потемневшего красного дерева, стулья, которых спинки охватывают вас, как стружка, поставцы всевозможных форм, огромные комоды, изукрашенные по мифологическим сюжетамДафнами, Арахнами, Нарциссами,и тут же, на тоненьких точеных ножках, изящные бюро, где на каждом ящичке из дендритового мрамора выложены одинокий домик и деревце рядом,все это было сработано задолго до Наполеона. Тут и зеркала с белыми и бронзовыми цветами, рисованными по стеклу: тростник и лотос плывут по ясным водам,а диван тутне безделка о четырех ножках, где едва поместиться двоим, нет, тяжело и громоздко высится он над полом, словно целая терраса, и с каждой стороны у него по консоли с шкафчиком, над которым, и спою очередь, зиждется еще шкафчик, вознося на высоту, недосягаемую для грешных детей человеческих, какойнибудь старинный, бесценный кувшин. Не диво, что у консула собралось столько старинных вещей, ибо и отец его и еще дед тешились ими, отдыхая и этих стенах от трудов в конторе и на лесном складе.

Назад Дальше