В саду стало светлее; подул ветерок, взошел мутный месяц и протянул дрожащую серебряную тесьму от мостков к «Берендту Клауди».
Он вышел на насыпь, которая окружала сад и потом, петляя вокруг дамбы, тянулась к самому молу. Ему все время приходилось пробираться по наклонным каменным глыбам.
К мысу он вышел запыхавшись и бросился на скамью.
Высоко у него над головой качался красный фонарь маяка, едва слышно вздыхая железной цепью, а флаг нежно похлопывал по древку.
Месяц стал чутьчуть ясней и бросал робкий, бледный свет на тихие суда в гавани и на путаницу островерхих крыш городка и белые, темноглазые фасады. А позади, господствуя над всем, спокойно и светло стояла церковная колокольня.
Он, забывшись, оперся на спинку скамьи, и к сердцу подкатила сладкая волна, и вмиг он почувствовал себя несказанным богачом и счастливцем. Ему почудилось, что Фенимора может подслушать каждую страстную мысль его, выраставшую из счастья побег за побегом, и он встал, ударил по струнам мандолины и с вызовом спел сонному городку:
Не спит моя услада
И слушает меня!
Не спит моя услада
И слушает меня!
Сердце у него рвалось от радости, и слова старой народной песни так и просились наружу.
Потом он затих; память о тех днях, когда он вдруг казался себе | лабым, жалким и несчастным, больно подступила к душе, как подступают к глазам слезы; он снова опустился на скамью и, мбыв руку на струнах мандолины, остановил немигающий взгляд па сероватой, широкой глади фьорда, где лунным мостом, мимо гемных судов, к дальним холмам, шла тонкая, задумчивая полоска небесносиней земли, пробираясь сквозь белый туман.
И воспоминанья стали светлеть, светлеть, словно пронизались гнетом зари.
Не спит моя услада
И слушает меня!
11
Три года минули, два года уж, как поженились Эрик с Фениморой, и живут они в сельской глуши подле Марьягерфьорда. Нильс не видел Фениморы с того самого лета во Фьордбю. Он обосновался и Копенгагене, много бывает на людях, близко же не сошелся ни с кем, кроме доктора Йерриля, который называет себя стариком, оттого что в темных волосах его показалась проседь.
Нежданная помолвка Фениморы была для Нильса тяжким ударом, оглушила его, немного ожесточила, он сделался менее доверчив; уже нет в нем былого задора, нечем ответить на угрюмость Йерриля. Попрежнему он весь в занятиях, и мысль о том, что пора завершить их, заявить о себе и выступить, все реже мелькает у него в голове. Он постоянно среди людей, но не с ними; они, положим, и занимают его, но для него решительно неважно, какое впечатление он в них оставляет; и все иссякает в нем (он это сознает) та сила, что толкала его отстаивать свое, неважно, заодно ли с другими или им вопреки. Надо обождать, говорит он себе, даже если ждать придется, пока не станет слишком поздно. Тому, кто верует, спешить некудавот чем утешается он. Ибо веры в нем достанет, это он чувствует, вглядываясь в глубины своего сердца, веры в нем достанет горы двигать, только он все никак не соберется подставить под них спину. Иной раз его и охватит вдруг жажда работы, стремленье выговориться, освободиться, воплотиться в творчестве, и дни напролет все его существо радостно напряжено усилием, какое каждому требуется на замес глины для собственного Адама; но создать его по своему подобию ему так и не удается; не хватает пороху. Неделями не решается он бросить работу, но все же бросает и уже раздраженно спрашивает себя, на что продолжать ее, чего он тем достигнет, чего еще ему надобно? Он познал наслажденье зачатья; осталось бремя вынашиванья; кормить, лелеять плода для чего? для кого? Я не пеликанговорит он. Но что бы он ни говорил, он недоволен собой, он чувствует, что не отвечает требованиям, какие сам себе поставил, и готов усомниться в их основательности. Он стоит перед выбором и должен выбрать; ибо, когда проходит первая юность, раньше ли, позже ли (смотря по глубине натуры), раньше или позже, в один прекрасный день нас посещает соблазн сказать простипрощай невозможному и довольствоваться доступным. Соблазн велик, ведь как только не осмеивали идеалы юности, как не гасили ее огонь, не обманывали ее надежды! Идеалы, святые, прекрасные идеалы ее еще не утратили своего блеска, но уже не роятся вокруг нас, как в первую раннюю пору; прочная лестница здравого смысла, ступень за ступенью, увела их обратно, в небеса, откуда призвала их было вниз наша простодушная вера, и там они остались, сияющие, но дальние, улыбающиеся, но устало, в божественном бездействии созерцая возносимый к их трону праздный, величавый фимиам.
Нильс Люне устал; его истомил вечный разбег для прыжка, на который он не решался; все утратило в его глазах цену, смешалось, измельчало; всего надежней показалось ему заткнуть уши, замкнуть уста и погрузиться в занятия, имеющие так же мало общего с мирскою суетой, как дно морское, тихие подводные заросли и диковинное водное зверье.
Он устал. Усталость пустила корни в разбитых любовных мечтах, разрослась и охватила весь его состав, его способности и мысли. Теперь, положим, он холоден и трезв, но тогдато, когда удар застиг его, страсть охватывала его с каждым днем сильнее, как горячка, и выпадали часы, когда душа его так кипела любовью, что все струны его сердца и все клеточки мозга были затронуты ею, и все существо его напрягалось до последней крайности. И вот пришла усталость, отупляя, врачуя; она сделала его нервы невосприимчивыми к боли, сделала кровь его слишком холодной для вдохновенья, пульс его слишком слабым для действия. Более того, она оберегла его от новых ран, вооружив осторожностью и эгоизмом выздоравливающего, и теперь он вспоминает лето во Фьордбю с тем же спокойствием, какое человек, перенесший тяжкий недуг, черпает в мысли, что лихорадка сгорела в нем дотла и надолго, надолго оставит его в покое.
Эрик и Фенимора, стало быть, уж два года, как поженились, когда вдруг летом Нильс получил от Эрика и жалостное и кичливое письмо, в котором тот казнился, что тратит время попусту и не знает, как быть дальше, у него поиссякли идеи. Люди вокруг здоровые, веселые, не докучают и не чинятся, но в искусстве понимают не больше, чем жвачные животные. Не с кем словом перемолвиться. И на негоде напала ужасная лень и тоска, ему с этим не сладить, в голове ни одной мысли, ни одного плана, и часто на него находит страх, что он выдохся, исписался, что ему больше ничего не создать. Но вечно так продолжаться не может, куда же все подевалось,он слишком был богат, чтобы так кончить, он еще оправится, и тогдао, тогда он им покажет, что такое искусство, им, которые малюют картины, точно твердят заученный урок! Покамест же на него будто напустили порчу, и Нильс премного его обяжет, если пожалует в Марьягерфьорд, они уж развлекут его, и, ейбогу, здесь можно недурно провести лето. Фенимора кланяется и будет очень ему рада.
Это было так непохоже на Эрика; верно, ему и в самом деле худо, коли он так сетует. Нильс тотчас это понял, и онто знал, до чего слаб источник творчества Эрикавсего лишь бедненький, того гляди, высохнет, ручеек. Он сразу собрался ехать, ехать непременно, Эрик наймет в нем истинного друга; как бы ни рвало безжалостное время узы, ни крушило иллюзии, союз детских дней он сумеет сохранить. Он поддерживал Эрика прежде, поддержит его и теперь. Его охватил страстный порыв дружбы. Прощай слава, будущее, честолюбивые мечты, всеради Эрика. Если горит в нем еще искра вдохновенья, если бродит еще творческая силавсе иложит он в Эрика, он передаст Эрику себя, свои идеи; решено, себе он ничего не оставит. И он живо вообразил, как в жизнь его безжалостно войдет великое и как сам он будет отринут, беден, нищ духом, и дальше он стал мечтать, как Эрик наконец превратит заемное в свое, отольет его в собственную неповторимую форму. Эрик на вершине славы, а сам онлишь один из многих, лицо в толпе, не более; и в конце концовв горькой, но добровольной нужде; подлинный нищий, а не принц в лохмотьях и сколько радости было в его самоуничиженье!
Но это одни мечты, и уже ему стало смешно, и он подумал, что п\ кто мало заботится о собственной работе, всегда готовы к услугам ближнего; и еще он подумал, что Эрик, когда они сойдутся лицом к лицу, конечно, открестится от письма, все обратит в шутку и от души посмеется над готовностью Нильса поддержать его талант. Он, однако же, поехал; в глубине души он надеялся помочь Эрику и, ка к ни разубеждал себя, не мог отделаться от чувства, что дружество отроческих дней и впрямь воскресло, со всей наивностью и жаром, вопреки годам, разлуке, вопреки всему.
Дача в Марьягерфьорде принадлежала немолодой чете, которую здоровье вынудило надолго обосноваться на юге. Сдавать поместье внаймы они не предполагали, думая сперва, что уезжают только на полгода, а потому оставили все как было, и Эрику дом достался в первозданном виде, с безделушками, родовыми портретами, чуланом, полным старой рухлядью, и бюро, набитым старыми письмами.
Эрик открыл это место, покинув после помолвки Фьордбю; и обнаружа здесь все, что нужно, и к тому же по прошествии года или двух намереваясь отправиться в Рим, он уговорил консула повременить с приданым, и молодые зажили в «Мариенлунде», как в гостинице, разве что чемоданов у них было больше, чем обыкновенно бывает у проезжающих.
Дом смотрел на фьорд и стоял метрах в десяти от воды, дом как дом, с балконом наверху, а внизу с верандой; сад разбили совсем недавно, и деревца в нем были не толще трости, зато оттуда вы могли выйти прямо в прекрасный буковый лес с вересковыми полянами и зелеными падями меж меловых холмов.
Таков был новый кров Фениморы, теплый, согретый счастьем,ведь они были молоды оба, здоровы, бодры и свободны от забот о пропитании, телесном и духовном.
Но любой замок счастья чутьчуть напоминает воздушный замок, и в почве, на какой он возводится, всегда много песку, и песок все оседает, оседает, пусть медленно, пусть незаметно, но оседает, оседает, песчинка за песчинкой Ну, а любовь? И любовь основана не на камне, как ни хотелось бы нам верить в обратное.
Она любила его всей душой, обмирая страхом и сияя радостью; он был для нее выше Бога, и куда ближе,кумир, на которого она молилась, без удержу и без меры.
Его чувство было столь же крепко, но ему недостало тонкой мужской нежности, которая защищает любящую женщину от нее же самой и охраняет ее достоинство. Тихий голос совести нашептывал ему об этом долге, но он и слушать не хотелслишком беззащитно прелестна была она в своей слепой преданности.
В старой сказке про Амура сказано, кажется, что он прикрыл рукой глаза Психеи, прежде чем им вместе полететь в сладком бреду сквозь пылающую ночь.
Бедная Фенимора! Да пусть бы даже огонь собственного сердца спалил ее дотла; тот, кто назначен был уберечь ее, только раздувал пламя, точно пьяный властитель во время оно, который, размахивая факелом, ликуя, смотрел на пожар своей столицы и все хмелел от разгула огненных языков, покуда его не отрезвило пепелище.
Бедная Фенимора! Откуда было ей знать, что неистовый гимн любви, если петь его чересчур часто, теряет прелесть слов и напева и обращается в пошлый вздор? Откуда ей было знать, что как бы сегодня ни возносило нас счастье к небесам, завтра его крылья ослабнут? Когда же настало тяжелое похмелье, она с мукой поняла, что они долюбились до сладкого презренья к себе и друг другу, сладкого презренья, ото дня ко дню теряющего в сладости, обретающего горький привкус.
Уже они отворачивались друг от друга, онгорюя о попранном идеале гордого величия, онаустремив взор на бледный, тихий, бесконечно дальний берег девичества. Ото дня ко дню ей делалось хуже, ее жег стыд, томило отвращение к себе самой и ко всему. Маленький покойчик отвели под кладовую, там стояли сундуки Фениморы, вывезенные из дому, и в этомто покойчике сиживала она, час за часом, покуда его не затопляли красные лучи заката; там она пытала себя мыслями острее терния, стегала словами хлеще бичей, пока наконец, совсем потеряв голову от пыток, не бросалась на полшвыряла на пол собственное тело, гадкое, омерзительное, негодное вместилище души. Шлюха на мужнем ложе! Эта мысль гвоздила ей сердце, толкала втаптывать самое себя в прах, от этой мысли стыла память о счастье.
Постепенно на нее нашло тупое, грубое безразличие, она перестала отчаиваться, перестала и надеяться, небеса рухнули, ей уже не хотелось представлять их себе сводом, она уже не мечтала о вечном блаженстве, ни она не была слишком хороша для земли, ни земля для нее, они друг друга стоили; она не обрушивалась в гневе на Эрика, но и не отшатывалась от него в ужасе, нет, она отвечала на его поцелуи, ибо слишком презирала себя, чтобы уклоняться от них,какникак она жена ему, мужняя жена!
И для Эрика отрезвленье было тяжко, хоть с прозаической мужской дальновидностью он давно говорил себе, что его не миновать. Но когда пришел срок, когда любовь уже не целила от всех скорбей и слетел тонкий сверкающий покров, в котором она снизошла к нему на землю, он ощутил расслабленье сил, упадок способностей, испугался, опечалился, в горячке нетерпенья схватился за искусство, чтоб проверить, не утратил ли он чего еще, кроме счастья; но он не обрел желанного утешенья. Он напал всего на дветри идеи, не умел их развить, однако ж не мог с ними и расстаться. Из них ровным счетом ничего не выходило, но они занимали его, мешали другим идеям, и он сделался угрюм, мрачен и предался унылому безделью, потому что проклятая работа не ладилась и он хотел выждать, когда же на него снова найдет вдохновенье. Но время шло, талант его оставался бесплоден, а на здешнем тихом берегу никого не было, кто оживил бы его, не было собрата по искусству, не с кем было померяться силами, не с кем воевать. Бездействие стало для него несносно, он не знал, что делать с самим собой; и коль скоро лучшего ничего не представилось, он сошелся с кругом местных жителей помоложе и постарше, которые под предводительством шестидесятилетнего егермейстера утоляли печаль сельской жизни распутством, доступным для не слишком богатой фантазии. Ядром развлечений служили карты и попойки, а там уж неважно, как назвать оболочку,охотой ли, поездкой ли на ярмарку. Особенного разнообразья не вносили ни перемещенье сцены в один из ближних торговых городов, ни сделки днем с купцами, потому что завершались сделки всегда вечером, в трактире, где понятливый хозяин отводил почтенных гостей в отдельный кабинет. Случись в городе бродячие актеры, их предпочитали купцам, ибо актеры куда обходительней, не так чураются бутылки и чаще готовы подвергнуться чудодейственному, хоть не всегда счастливому курсу леченья можжевеловой водкой, когда голова трещит от шампанского..
Основу кружка составляли мелкопоместные дворяне всех возрастов, но были тут еще и юный толстый франтвинокур, и белошеий домашний учитель, который лет двадцать уже никого не учил, но разъезжал гостем по округе с непременным чемоданом моржовой кожи и на серой кляче, по шутливым слухам, украденной у живодера. Он был молчаливый пьяница, виртуозный флейтист и, как говорили, знал поарабски. К штабу егермейстера принадлежал еще адвокат, имевший всегда про запас свежий анекдотец, и доктор, повторявший всегда один и тот жевремен осады Любека 1806 года.
Члены кружка жили далеко друг от друга и почти никогда все вместе не сходились, но если кто слишком долго не показывался, егермейстер кликал верных, и они отправлялись смотреть волов отступника, то есть на двое, а иной раз и на трое суток заваливались в дом к несчастному и сколько возможно нарушали его распорядок попойками, картежной игрой и другими сельскими утехами, доступными в данное время года. Во время одной такой карательной экспедиции общество не вылезало из дома провинившегося так долго, что у того постепенно вышли кофе, сахар и ром, и под конец пришлось обходиться кофейным пуншем, сваренным из цикория, подслащенным сиропом и подкрепленным водкой.
Словом, компания, с какой сошелся Эрик, была не из самых тонких, но люди столь могучего склада вряд ли умели бы довольствоваться радостями более цивилизованными, а неистощимая веселость и широкое медвежье радушье смягчали их грубость. Будь дарованье Эрика сродни таланту Брувера либо Остаде[8], отборная коллекция кутил явилась бы для него сущим кладом, на деле же он выгадывал лишь то, что отменно веселился. Веселился даже чересчур, ибо скоро он уже жить не мог без кутежей, они отнимали у него чуть не все время, и, хоть часто он корил себя за бездействие и клялся положить ему конец, пустота и душевное бессилье толкали его на прежнюю дорожку всякий раз, как он пытался взяться за работу.
О письме, написанном Нильсу в тот день, когда вечное бесплодие представилось ему порчей, насланной на его талант, он пожалел тотчас, как его отправил, и надеялся только, что Нильс впустит его жалобы в одно ухо и выпустит в другое.