Я зашла в соседнюю дверь. В небольшом холле была стеклянная витрина, в ней на полках стояло несколько урн, среди которых я узнала мамину. Серая с маленьким черным бисерным цветочком на крышке. Какой цветок пошлый, подумала я, как на дешевых трусах. Андрей предложил взять ее, я выбрала ярко-красную урну с ручной росписью. На ней цветы были как на тарелках с хохломой. Но Андрей предложил серую, мама не любила ярких вещей. Эта урна была серая, как бок речной рыбы или капот девяносто девятой «Лады», такая была у моего отца в девяносто седьмом году. Серая урна была дешевле в два раза, а я хотела купить урну подороже. Я все взяла, что подороже, красивое шелковое покрывало с выбитыми цветами и самый дорогой гроб для кремации. Гроб был похож по цвету на парфюмерные перламутровые тюбики. Мама любила все красивое, вот ей и гроб красивый.
Мамина урна стояла рядом с красной урной такой, какую я изначально хотела купить для нее. Да, а ведь могли бы и спутать, тогда бы я унесла прах незнакомого мне человека. Но кто докажет, что в маминой урне мамин прах? Никто. Ведь процедура кремации проходила не при нас. Они вообще могли засыпать в капсулу золы, а мамино тело выбросить в общую могилу, чтобы не тратить энергию. Но это противозаконно. А кого сегодня волнует закон и его исполнение? Никого. Остается только верить в совестливость похоронных функционеров.
Просто так урну забрать нельзя. Без документов на прах урну не захоронить и не провезти в самолете. Но витрина открыта, и можно украсть любую. Только зачем тебе прах чужого человека?
Я вернулась туда, где женщина с сыном хотели купить место для орущего деда. В предбаннике было пусто, и я постучала. Женщина сказала, чтобы я входила. Она сидела за столом, укутанная в платок из собачьей шерсти. Она сказала, что ей продуло спину и она не может теперь дотянуться до нужного ей шкафа с документами. Я посоветовала ей купить «Нимесил». Она спросила, куда я везу прах, потому что в документах написано, что мне требуется справка о невложении. Я сказала, что везу прах на нашу родину, в Сибирь. Женщина спросила, как я буду хоронить прах. В Усть-Илимске, ответила я. Тогда она сказала, что мне следует отправить в Волгоград бумагу о том, что я захоронила прах. Я пообещала сделать, но делать этого не собиралась. Женщина, кажется, понимала это и сама, но она не могла мне не сказать, чтобы я отправила им бумагу. Этим она как бы возлагала на меня некую ответственность, и я как бы эту ответственность принимала. Женщина посмотрела в мой паспорт и на меня, сказала, что не похожа. Потом выдала мне все бумаги и попросила идти за ней. Я пошла.
Она не надела куртку, чтобы выйти. Я сказала ей, чтобы она надела куртку, ведь продует сильнее, мне торопиться некуда, я подожду. Женщина махнула рукой и вышла на ветер в своей синтетической блузке и собачьем платке. Мы вошли в соседнюю дверь. Там она открыла витрину и пригласила меня взять урну с маминым прахом. Я взяла, улыбнулась ей, как если бы она давала мне хлеб или пирог с ягодами. А на прощание сказала, чтобы она выздоравливала. Женщина сказала, что обязательно выздоровеет, и наказала больше к ним не приходить.
Урна была как большое холодное яйцо. В ней лежала запаянная капсула с прахом. Я провела рукой по капсуле, и на ладони осталась серая пыль. Чей это прах? Мамин или чужого человека? Я облизнула палец. Прах не был как пыль, он был крупнее и тверже, чем пыль. Как грифельный порох, как порох. На дне урны я нашла оборванный листок с фамилией и инициалами мамы. Бумага тоже была вся в прахе. Чей это прах? Мамин или чужого человека?
Я закрыла урну и опустила ее в свою розовую сумку из плащовки. В интернете написано, что урна с прахом весит не больше пяти килограммов. Эта весила меньше. Но в ней прах тела, прах одежды и покрывал, прах дорогого кремового гроба, прах цветов, прах бинтиков-завязок, которыми ей связали руки и ноги, прах хризантем и роз. Возможно, прах пластикового венчика, хотя я просила похоронную бригаду убрать его перед кремацией. Они сказали, что уберут, но могу ли я верить им? Вдруг там эти ужасные белые пластиковые цветы? Есть ли там мамин прах? Где ее прах? Это ее прах или прах чужого человека?
Я покурила и села в машину.
Сват ничего не сказал. Михаил Сергеевич не обернулся, но спросил, забрала ли. Я ответила, что забрала и теперь мне нужно в морг.
Сват завел машину, и мы поехали. Ехали обратно по серой степи. Играло радио, качалась елочка ароматизатора.
Дорогу я люблю больше всего. Люблю смотреть в окно, тогда через собственный взгляд я как бы превращаюсь в дорогу. Однажды в Казахстане я видела в степи верблюдов. Они тихо паслись, ели маленькую траву, растущую в песке.
Когда мы с мамой ехали из Сибири в Астрахань, она сказала, что сейчас будем подъезжать к Астрахани и я увижу верблюдов. Я видела степь, но верблюдов не видела. Мы ехали в коричневом плацкарте почти целую неделю. Мы что-то ели, наверное доширак, вареные яйца и пироги, которые покупали на станциях. Мне было десять лет. Была невыносимая жара. А сосед по плацкарту очень громко храпел на верхней полке. Мы давились смехом, этот смех был как экстаз сближения с мамой. Никого не было вокруг, только мы смеялись. Потому что у нас в Сибири уже было утро, а здесь, на юге еще ночь.
На подъезде к южным городам была стоянка пятнадцать минут. Мама пошла в киоск за мороженым. Поезд тронулся и очень медленно покатился, а мамы все не было. Духота вагона и тревога сжали мне голову. Я смотрела на отползающую станцию, на серо-голубые палатки с выпечкой, на столбы, на белое здание вокзала и теряла их, в окне их больше не было, потому что поезд удалялся от станции. Женщина с соседней полки смотрела на меня. Она спросила, где моя мама, и я ответила, что мама ушла за мороженым. Женщина заохала. Мама не успела купить мороженое, и на поезд она не успела. Ехать оставалось еще двое суток. Я сидела на своей полке и не чувствовала тела. Мне было страшно. Ну ничего, сказала женщина с соседней полки, ведь тебя встретят. Если что, накормим. Много у вас вещей, спросила она. Я ничего не могла ответить. Моя мама осталась где-то там, на станции, с кошельком и пачкой тонкого «Винстона». Поезд набирал скорость. Было раннее утро. Я ехала в Астрахань одна.
Но мама вернулась, она не смогла найти мороженое на станции и поэтому побежала к дальнему киоску, а там, уже когда получала сдачу, увидела, что поезд медленно начинает идти. Она запрыгнула в последний вагон. Проводница не хотела ее пускать, но мама уговорила ее. Сказала, что у нее в третьем вагоне дочь.
Я не помню лица мамы в тот момент, когда она забежала в наш плацкартный блок. Помню только ее истерически встревоженный голос. И мороженое в стаканчике.
Зачем я пишу, что не помню ее лица? Наверное, чтобы приукрасить свой рассказ. На самом деле, пока я писала этот текст, я вспомнила ее лицо в тот момент. Оно было каменным, с крепко сжатой челюстью, желтоватое в свете утреннего солнца и от духоты плацкарта, в котором мы ехали несколько дней. На этом лице были глаза, блестящие, беспокойные. В глазах были ужас и тревога. Ее тяжелое лицо с немного поднятыми веками и сжатыми губами я вижу и сейчас. Оно как будто постоянно приближается ко мне, но остается от меня на отдалении. Оно бесконечно приближается ко мне. И мороженое тает и стекает по пористому вафельному стаканчику телесного цвета.
Мы ехали по серой степи. Розовая сумка с маминым прахом стояла у меня на коленях. Я не знала точно, можно ли ставить урну между ног на пол. Ведь нужно с почтением относиться к останкам человека. Но на коленях ее держать было неудобно. Поэтому я раздвинула ноги и сжала урну между ног.
Когда сват припарковался у областной больницы на улице Землячки, я попросила Михаила Сергеевича подержать урну. Он аккуратно взял ее на руки.
Теперь мне снится, что я все иду и иду мимо холодильников в морге, зная, что в одном из них лежит тело моей мамы. Голое замороженное тело в плотном черном пакете. Когда я проходила мимо этих холодильников в первый раз, чтобы получить заключение патологоанатома, я не поняла, что этот ячеечный шкаф и есть место хранения тел. Я поднялась по лестнице, и меня встретила патологоанатом. Она спросила меня, какое образование было у мамы, какого года рождения она была и от чего умерла: среднее специальное, 1970 года рождения, у нее был рак. Патологоанатом посмотрела на меня очень внимательно, как будто пыталась понять, дочь ли я собственной матери. Когда она нашла сходство в лице, то завела меня в кабинет и выдала заключение. Затем позвонила куда-то, назвала мою и мамину фамилию и, положив трубку, велела мне ждать на улице. Она не сказала, чего именно ждать.
Ветер был злой. Очень тяжелый ветер. Я стояла на крыльце морга и, чтобы не замерзнуть, приоткрыла дверь, из которой тянуло запахом трупов и формалина. Я не знала, чего жду. Мне велели ждать, я и ждала. В коридор выглянул большой мужчина с лысиной. Он громко крикнул, что я создаю сквозняк. Я спросила, можно ли мне ждать в помещении, он ответил, что я не имею права ждать в помещении. Сказал, чтобы я ждала на улице. И я закрыла дверь.
Я курила и рассматривала полуразрушенный двор морга. В этом ветре он казался грязным и страшным. Обколотая бетонная урна для окурков, изувеченный панцирный забор, рассыпавшиеся ступени. Я не знала, сколько мне еще нужно было ждать. Пришла СМС от Андрея, он спрашивал, что происходит. Я ответила, что не знаю, что происходит, просто жду. Мне велели ждать. Вот я и жду.
Ее мучил кашель, и дыхание было сиплым. Я говорила с патологоанатомом, после того как забрала прах. Это была молодая девушка лет двадцати пяти, крашеная блондинка с нарощенными ресницами и татуажем на бровях. Очень маленькая. Я спросила ее, от чего умерла моя мама. Патологоанатом поднесла к глазам сведенные большой и указательный палец с наращенными ногтями и показала, какого размера были метастазы в легких. А потом немного свела пальцы и показала, какого размера были метастазы на позвоночнике в районе поясницы. Я спросила ее, в каком состоянии были женские органы, и она ответила, что матка и яичники были у мамы как у молодой девушки.
Патологоанатом сказала, что мама умерла от отека мозга. Когда перестает работать печень, вся жидкость скапливается сначала в легких, потом идет в сердце, потом перестает работать мозг. Вот и все. Она несколько дней лежала без сознания с искусственной вентиляцией легких. Ей не было больно, врачи кололи обезболивающие препараты.
Последний год был весь ожидание. Когда после химий и облучений у мамы нашли маленький метастаз в печени, я начала ждать. Все тихо стали ждать. Только все ждали чуда. А я чуда не ждала.
Год ждать смерти это не то же, что год ждать чего-то другого. Год ждать смерти это как ждать горя и облегчения одновременно. Год ждать смерти это долго и муторно. Год ждать смерти это не то же, что ждать переезда или выхода книги. Кажется, что каждая минута теперь это возможность чуда и не найденного до этого счастья. Но это не так. Это тяжелое время преждевременной скорби. Потом я ждала еще две недели, когда мама совсем перестала вставать. Эти две недели были как большое время беды. Бесконечное время тишины.
Ровно неделю, пока мама умирала, я жила в ее квартире. Я ходила в магазин и приносила ей цветы и подарки. Каждый раз, поднимаясь по лестнице в подъезде, я думала, что, пока меня не было, ее не стало совсем. Но она все еще была жива. Она невидящими глазами смотрела телевизор и молчала.
Что было у нее на уме, когда она смотрела телевизор в предсмертное время? Я пыталась разгадать сама и спрашивала у нее. Она так и не сказала мне. По ночам мы спали валетом на одном диване. Я не спала, я слушала ее дыхание. Я слушала, как она умирает.
К крыльцу морга подъехала санитарная машина. Два угрюмых мужчины открыли капот и, не глядя на меня, стали надевать голубые резиновые перчатки. Уже проходя мимо, они спросили мою фамилию. Я спросила, идти ли мне за ними, они ответили, что сами позовут.
В кино показывают, что опознание бывает только у тех, чьи близкие погибли при страшных обстоятельствах. Их убили, они попали в автомобильную катастрофу или умерли на улице от сердечного приступа. Но я не знала, что опознание требуется, если твой близкий человек умер в больнице или дома. Теперь я знаю, что эта процедура нужна похоронщикам. Они боятся положить в гроб не того человека. Им нужно перестраховаться.
Мужчина в голубых перчатках выглянул из-за двери и позвал меня. Я выбросила недокуренную сигарету и вошла. В фойе у ячеечного шкафа на высокой каталке лежала груда из плотного черного целлофана. Я отошла подальше. Я не хотела и не могла приблизиться. Я боялась. Я встала напротив и стала ждать. Мужчина в голубых перчатках раскрыл тело мамы до пояса. Ее голова была отвернута, и я не могла видеть лица. Но я узнала ее по длинному предплечью, закинутому на безгрудую грудь. Цвет ее был как у старого перезрелого лимона. Я узнала ухо и острый изгиб челюстной кости. У меня тоже такая челюсть, и такое ухо, и такой нос. Я узнала ее волосы, поседевшие до цвета свалявшейся шерсти.
Но процедура требовала более детального опознания. Мужчина в голубых перчатках приподнял мамину голову. Он взял ее, как тяжелый крепкий арбуз, и повернул ко мне лицом. Целлофановая пленка грубо зашуршала. Я увидела мамино лицо. Оно было спокойное.
Я сказала, да, это мама. Тогда мужчина в голубых перчатках запаковал ее тело обратно, а другой мужчина в голубых перчатках попросил подойти к обитому железом столику и подписать акт. Акт был напечатан на серой писчей бумаге. Ручка была простая, с прозрачным корпусом и синим обгрызанным колпачком, такие ручки мама покупала мне на школьном базаре к первому сентября. Я подписала акт и вышла на ветер.
Патологоанатом была дружелюбная. Она завела меня в кабинет и бережно закрыла за нами дверь. Она описала мамин труп, как если бы она была пионеркой и ее попросили показать столицы Конго и Китая на контурной карте. Спасибо, сказала я. На здоровье, ответила она. Я прошла мимо ячеечного шкафа-холодильника, мимо выставленных в ряд каталок, на одной из которых позавчера лежало мамино тело. А теперь мамино тело это анонимный пепел в запаянной капсуле. В нем теперь нет метастазов, нет грубого шрама до самой подмышки от отрезанной груди. Нет остренького носа и красивых рук. И челюсти тоже нет.
Я вышла к бетонной урне и посмотрела перед собой на больницу. Ветра не было. И воздуха не было. Один из мужчин в голубых перчатках стоял у крыльца и курил. Я не стала с ним здороваться, он бы все равно меня не вспомнил. Он стоял и курил, пока в его кармане не зазвонил кнопочный телефон. Потом он выкинул окурок, сбросил звонок, поднялся на крыльцо и, пройдя мимо меня, вошел в морг.
Я еще немного постояла. Я хотела запомнить это место. Я хотела запомнить это место так, как хочешь вместить в себя красивый пейзаж, хоть оно и было безобразным. Но оно было важным. И оно, как и любое другое важное место, в меня не вмещалось.
Я села в машину и взяла урну к себе на руки. Дальше мне нужно было ехать в пенсионный фонд. Меня туда повезли по степи.
Интересно, думала я, мы уже прокатали триста рублей или еще нет.
Когда я думаю о теле, я вижу эту степь, степь или пустырь. Такой пустырь, как, представляется мне, был в Сибири, там, где мы жили когда-то. Серый пустырь недалеко от почты с выжженной и покрытой пылью травой: то там, то здесь я вижу торчащие из земли осколки бетона и арматуры.
Почему так происходит? Когда вспоминаю тело мамы, я чувствую, что что-то тянет во мне. Это чувство похоже на тоску.
Когда перед сном глажу себя по животу, я вспоминаю маму. Ее полупрофиль и голос. Это воспоминание вызывает у меня чувство горькой утраты. Как будто мамино присутствие в этом мире связано с какой-то ошибкой или нелепостью. Саму себя я ощущаю как случайность. Но я есть. И она была в этом мире.
Степь это обнаженное тело земли.
Но степь не случайна, и я не случайна. И мама не случайна.
Когда лежу перед сном в темноте, я все смотрю и смотрю в эту темноту и прокручиваю в своем уме картинку из зала прощания. Темный зал прощания с дешевыми тяжелыми стульями, занавешенными окнами и глупой пластиковой музыкой. В самом центре пятно нежно-масляного цвета гроб, в котором лежит тело мамы. Смотрю на нее, смотрю так, как будто что-то может измениться. Нет, она не оживет, не двинет ртом. Но что-то должно измениться. Картинка в моей голове должна преобразоваться во что-то новое или хотя бы в пустоту. Но пустота не приходит, как не приходит и покой.
Я видела краешек больнично-голубой сорочки под ее смертным платьем. Воротник сорочки лежал на ее вздыбленной грудной клетке. Кто-то своими руками одел ее тело, вымыл волосы, подкрасил и положил в гроб. Сама я к ней прикоснуться не смогла.
Я только протянула к ней внешнюю сторону ладони так, как будто хотела потрогать температуру. Я прикоснулась к ее виску, к тому виску, который целовала на прощанье. Она была как камень холодная, но верхний слой тканей уже подтаял, поэтому я почувствовала, как живой упругости нет, есть только податливая ледяная ткань виска. Я медленно убрала руку. Теперь я все думаю: если бы я надолго прикоснулась к ее телу, к ее руке, лицу, ноге, что бы было сейчас со мной, как работала бы моя память? Может быть, прикоснувшись к ней тщательно, без опаски, приняв своей рукой ее холод и мертвость, я бы ускорила процесс превращения ее в пустоту в собственной голове. Скорее всего, нет. Моя память хранила бы это телесное переживание близости мертвого материнского тела.