Рана - Оксана Юрьевна Васякина 4 стр.


Мы расстались очень просто. Отец отвез нас на своей фуре в Москву. Там я отправилась в общежитие Литературного института, а Лиза уехала в мастерскую своего друга и любовника на Ботаническом саду. Мы встретились с ней через несколько месяцев. Лиза пахла помойкой, и я узнала, что в мастерской нет душа и стиральной машины, тогда я забрала ее к себе в общежитие. Там она нелегально прожила несколько месяцев. Там же рисовала в общей комнате, и комендант даже не понял, что она не наша студентка, когда подходил посмотреть, что она рисует. Уезжая, она оставила мне пачку кукурузной крупы, веточку сухостоя и рисунок, на котором несколько животных были составлены в пирамидку на большой планете, отдаленно напоминавшей Землю. К планете Лиза пририсовала стрелочку и подписала ее моим именем «Оксана». Больше мы никогда не виделись. А рисунок исчез  похоже, в переездах он попал в стопку бумаг на выброс.

До Лизы была Жанна  моя первая любовь. Мне было восемнадцать, и я работала в магазине одежды. Жанна была старшей продавщицей. Теперь это называют харассмент, но тогда я считала ее жест просто странным подкатом. Мы стояли у примерочных и ждали, пока покупательницы вернут неподходящие вещи. Жанна потрогала меня за задницу, а потом провела рукой глубже и пощупала мою промежность. То, что я ощутила тогда, привело меня в восторг. Она влюбила меня в себя и наслаждалась моей страстью. На деле она жила со своей женой Юлей и уходить от нее не собиралась. Просто ей было скучно на работе. А я, будучи одержимой ею, ставила смены в ее дни. Когда магазин пустовал, она, пользуясь тем, что никто не обращает на нас внимание, гладила меня по ляжкам. По вечерам я писала ей слезные эсэмэски о том, что скучаю. А когда мы ходили в клуб, я ныряла за ней в кабинку туалета, и мы, пьяные и дурные, целовались. Я умоляла ее уйти от Юли, чтобы мы жили вместе. Но так было нельзя, нельзя было ей уйти от Юли, с Юлей у нее был свой очень крепкий токсичный быт. А я хотела его разрушить. Это длилось около полугода. Потом я устала, желание испепелило меня, и я уже не чувствовала ни любви, ни ревности, ни боли. Ничего. Я даже не писала заявления на увольнение, потому что работала в этом магазине неофициально. Просто сказала управляющей, что больше не буду работать, и перестала туда ходить.

Мама знала, что с Жанкой у нас был мутный и болезненный служебный роман. Ее это волновало и разочаровывало. Ведь не такой жизни она хотела для меня и себя. А я, спустя несколько лет, оглянулась на них на всех  на Олю, Жанну, Машу, Полину и других, которых любила и желала, но не понимала этого. Оглянулась и задумалась. А потом однажды утром, когда мне было около двадцати четырех, и был тот редкий случай, когда я проснулась не с похмелья, я задала себе вопрос: кто были все эти женщины, девушки и девочки? И ответила себе: мои возлюбленные. А потом подумала, что если не признаюсь сама себе в том, что я лесбиянка, то всю оставшуюся жизнь буду очень несчастной. Я была лесбиянкой и до этого, просто немного заблудилась и рассчитывала, что обману всех, и в первую очередь саму себя.

Моя подруга Вика однажды сказала, что в Швеции есть поговорка: «За горой еще гора». Эту поговорку я вспоминаю каждый раз, когда, расправившись с трудными решениями и ситуациями и не успев выдохнуть, нос к носу встречаюсь с очередными сложностями. Когда я поняла, что я лесбиянка, то увидела гору, которая не была соразмерной той, что я уже преодолела. Где-то в глубине души я понимала, что эта гора есть  Эльбрус, Эверест Очень большая гора. Я знала, что эта гора есть, но туман скрывал ее от меня. И большой горой было то, что нельзя назвать одним словом. Я бы хотела назвать это как-то коротко и лаконично, но тут не работает мое умение умещать максимальное количество смысла в минимальное количество слов. Короче, я поняла, что любить и желать женщин  это одно, признаваться себе в этом  это совершенно другое, и есть еще третье  нужно научиться с ними жить и находить общий язык в повседневной жизни. Трахаться может кто угодно. Я совершенно не понимала, как строить отношения с женщинами. С мужчинами все очень просто: есть кино, разговоры и семейная (почти всегда неудачная) ролевая модель. Хотя в моем случае не работало даже это. От мужчин мне было тоскливо. Хотя то, что гетеросексуальность  это легально, порой успокаивало меня. Но с женщинами я уперлась лбом в то, что лесбийский образ жизни негде подсмотреть. Скудное количество фильмов про лесбиянок было снято где-то в зарубежье, и эти фильмы мало что рассказывали мне обо мне. Подруги-лесбиянки неохотно отвечали на вопрос «как жить», может быть, они просто не понимали моего вопроса. Для них жизнь с женщиной была естественной конфигурацией с самого начала, и они успели приноровиться строить отношения и жить вместе. Я же только входила в этот опыт и буквально сразу начала совершать дурацкие ошибки.

В двадцать пять лет я начинала учиться жить заново. Практически в новом теле, с новыми привычками, новыми шутками и новым бытом. Еще я научилась постоянно думать о том, как лучше преподносить информацию о своей партнерше и как вести себя в публичных местах. Не то чтобы я стеснялась себя,  я могла смалодушничать, но своих отношений скрывать не пыталась,  но моя тогдашняя девушка Катя была предельно лесбофобной. Практически никто из ее друзей не знал о наших отношениях. На вечеринках она делала вид, что не знает меня, после секса она плакала у меня на плече и говорила, что сожалеет о том, что я не могу сделать ей ребенка. Теперь мне это не кажется чем-то невыносимым, и самой большой ошибкой я считаю даже не то, что начала встречаться с ней. По ней изначально было видно, что каши с ней мне не сварить, что она эгоистичная, капризная и ненадежная. Моей ошибкой все-таки было то, что я первым делом переехала к ней. Быт, который мы начали вести вместе, был просто ужасен. Мы обе не умели жить с другими, возможно, мы совершенно не умели любить. Мы не умели даже сложиться на еду. Она злилась на меня за то, что я иногда съедала ее сыр или кашу. Мысли о будущем с Катей вызывали у меня тревогу. Я не понимала, зачем и как мне тратить время на несчастную жизнь с ней. Секс у нас тоже получался какой-то нелепый. Я все время ходила за ней хвостиком и была готова носить ее на руках, целовать во все места и ухаживать за ней каждую секундочку. Катя же воротила от меня нос. Потом это все переворачивалось и превращалось в садистские игрища. Я даже однажды умудрилась толкнуть ее на диван, усесться сверху и начать орать на нее за то, что она не помнит строчки из стихотворения Фета. Я была пьяна. И мне не нравилось то, что происходит, но почему-то я не могла это прекратить. И исправить это не могла.

Тяжелым еще было то, что она обвинила меня в изнасиловании. Это было задолго до секс-скандалов. Никто и слыхом не слыхивал о культуре согласия, что, собственно, не снимает с меня никакой ответственности. Это был наш самый первый секс, обе мы были сильно пьяны, сначала мы танцевали инфернальные танцы на паллетах, выложенных на берегу реки. Мне казалось, что в этом танце я превратилась в землю, лес, лаву, огонь и смерть. А потом, выпив еще по паре стопок самогона, мы отправились плавать. Нужно признаться, что я практически не умею плавать, и нас унесло очень быстрым течением. Мы обе могли утонуть. У меня не было сил сопротивляться потоку, и берег очень быстро оказался далеко. Но Катя вовремя спохватилась и начала вытягивать нас из воды. Потом нас положили спать вместе, как самых буйных и самых пьяных. Когда мы были на грани жизни и смерти, я почувствовала ее теплое тело, которое я обнимала в попытке выкарабкаться из воды. Мне показалось, что ее тело отзывается. Мне она очень нравилась. Мы проработали вместе в детском лагере две недели, и каждый перерыв я старалась провести с Катей. Она хорошо танцевала, у нее было очень гибкое смуглое тело. Когда нас положили в палатку, я тут же обняла ее. Я начала гладить ее, она некоторое время не откликалась, а потом откликнулась, и мы занялись пьяным сексом. Этот секс связал нас на двадцать месяцев. Катя долго обвиняла меня в том, что я изнасиловала ее. Я не знаю, что она чувствовала тогда. Теперь я понимаю, что должна была спросить ее, хочет она поцеловать меня и заняться сексом. Я этого не сделала, и теперь мне кажется, что все эти мучительные двадцать месяцев она мстила мне за ту ночь, проведенную в палатке. Может быть, она хотела быть мне просто подругой, а я затащила ее в отношения. Я жила вместе с ней в ее маленькой однокомнатной квартире на Щелковской и практически все время спала на отдельном матрасе на полу. Катя могла не говорить со мной днями. Но я почему-то не могла уехать, что-то привязало меня к ней. Я несколько раз пыталась уйти, но не уходила. Я спрашивала себя, почему это длится, и не могла ответить себе на этот вопрос. Это были бестолковые дни и месяцы. Теперь мы называем это созависимыми отношениями. А тогда я чувствовала острую потребность быть с ней рядом. Я чувствовала пусть и сомнительную, но безопасность, еще я ужасно ревновала ее ко всем людям вокруг. Или, может быть, я боялась остаться одна. Но я и так была одна. В конце концов, я собрала вещи и переехала в литинститутское общежитие. Катя потом пыталась вернуть меня. Но я уже не хотела возвращаться. Ко всему, у меня начался роман с Лерой, который тоже очень быстро сошел на нет и превратился в мучительную рутину, длившуюся три года.

Я постоянно вспоминала мамин вопрос о том, кто меня сглазил. По ее мнению, мое лесбийство было последствием сглаза. Я думала иначе. Мне казалось, что я какая-то испорченная, сломанная, с недостающим органом чувства и ощущения жизни. Из-за этого я совершенно не понимала, как строить и налаживать отношения с женщинами, и это действительно было проблемой.

Мама была настоящей женщиной. Женщиной в квадрате. Женщиной-женщиной. ЖЕНЩИНОЙ. Она часто говорила мне, что я тоже однажды стану женщиной. Что такое стать женщиной, я не понимала и, кажется, до сих пор не поняла. Когда моя жена Алина меня спросила, что это значит  женщина-женщина, я ответила, что женщина-женщина, даже находясь при смерти в ожидании врача, просит помочь ей надеть трехкилограммовый силиконовый протез груди, чтобы врач не видел, что она увечна. Хотя он и так знал, что у нее нет груди. Хирурги вырезали ее подчистую, еще они вырезали половину подмышечной ткани, потому что первый метастаз из груди пошел в подмышку.

Она пыталась получить этот протез почти год. Сначала нужно было доказать, что она в нем нуждается, потом съездить по жаре в какую-то организацию и подать заявку. Но мама не могла жить без видимости груди. Она взволнованно и даже с возмущением рассказывала мне о других женщинах в ее раковом отделении, которые не стеснялись отсутствующего органа. Она говорила: как можно показаться на людях с одной грудью. Ведь я женщина, говорила она, у меня должно быть две груди. Эти старые женщины из отделения, у них были груди шестого размера. И отсутствие одной груди очень бросалось в глаза.

Однажды я видела женщину, которая не скрывала своей безгрудости. Она увидела меня на Тверской и подошла. Она сказала, что хочет есть и больна и может показать, что у нее нет одной груди. Я попросила ее не делать этого, не показывать мне шрама. Я дала ей денег и спросила, когда ее грудь отрезали. Пятнадцать лет назад, сказала женщина, поправив халат, который служил ей выходным платьем. Странно, подумала я, маме отрезали грудь, и через три года она умерла. Наверное, подумала я, не повезло.

Пока мама не получила протез, она подкладывала в лифчик скомканную цветастую косынку. Она встречала меня на вокзале с этим самодельным протезом, издалека по форме и объему было понятно, что это не грудь, а пустышка. Мама не могла ходить в парике, в Волжском было очень жарко, и она надевала на лысую голову платок. В нем она выглядела как гадалка, пиратка или погонщица слонов. Я успокаивала себя тем, что амазонки добровольно отрезали себе грудь, чтобы было удобнее носить оружие на ремне через плечо. Но мама не была амазонкой, она была женской женщиной. Она стыдилась своей болезни, стыдилась того, что она потеряла главные атрибуты женской женщины  волосы и грудь.

Иногда, когда было прохладно, она носила парик. Так однажды за ней увязался какой-то мужчина, он оскорблял ее за то, что она носит парик, называл ее шлюхой и прошмандовкой, а когда она в ответ рявкнула на него, бросил в нее камень. Он не знал, что она болеет. Откуда ему было знать об этом? Но он видел ее неполность. Он оскорбил ее. Она рассказала мне эту историю за несколько дней до смерти. Ей было больно рассказывать это. Она была поражена в своей женскости. Она понимала, что потеряла себя как женщину. Но не признавала этого до самого конца, пока не осталась без сознания и не смогла контролировать свой внешний вид.

Когда Андрей навещал ее в хосписе, он видел, что она больше не следит за собой. Она лежала на постели с открытыми глазами и распахнутой на груди ночнушкой. Ее шрам на половину груди был виден всем. Всем, кроме нее. Когда Андрей рассказал мне это, я окончательно поняла, что она уже тогда была мертва. Странно, подумала я, что ее женскость умерла первой и только потом погибло ее тело.

Я привезла из ее дома три вещи: кожаные перчатки для себя, вязаную капроновую декоративную жилетку-кольчугу из девяностых, которая для меня была символом маминой красоты в детстве, и ее грудной протез. Я рассчитывала, что отдам грудной протез какой-нибудь благотворительной организации, но у меня не получилось. Теперь он лежит в шкафу в моей московской квартире.

Пока она была жива, я думала о том, что сложно понять, как грудь, которой я кормилась в младенчестве, теперь мертвый член тела. Я сосала из нее молоко, а теперь там нет ничего. Моя грудь похожа на мамину  крупная, округлая, с маленькими розовыми сосками. Она говорила, что ей приходилось растирать соски вафельным полотенцем, чтобы они набухали и я могла сосать молоко. Иногда я смотрю на свою грудь и представляю, как растираю ее грубой материей, мне больно, и соски жжет. В детстве я разглядывала ее грудь, и она, заметив это, говорила мне, что грудь обвисла после кормления. Потом я смотрела на свою плоскую грудь и не верила, что у меня будет тоже большая грудь. Я испытывала страх и отвращение, я не хотела себе грудь. Я не хотела себе ничего, что было у мамы.

На поминках после прощания Андрей сказал, что, по маминой версии, опухоль образовалась из затвердевшей капли молока. Эта капля была там, внутри ее соска, много лет, с самого моего рождения. Дурацкая версия, подумала я тогда. Вообще все мамины версии возникновения рака были эзотерическими. Она говорила, что ее заразили раком. Пыталась лечиться содой и еще какими-то травами, которые ей присылала подруга из Сибири. Она даже хотела ехать к шаману, но шаман ее не взял, объяснив тем, что из-под ножа он лечить не будет. Это значило, что лечит он только тех, кто отказывается от медицины и хирургического вмешательства.

Затвердевшая капля молока, из которой образовалась раковая опухоль, звучала для меня как обвинение. Но я не чувствовала вины. Я вообще ничего не чувствовала.

Пока она была жива, я думала о том, как может умереть часть тела, которая раньше питала то, что живет до сих пор. Я старалась вспомнить ощущение животного прикосновения моих младенческих губ к маминой груди. У меня ничего не получалось. Мамина грудь была чужой грудью. Я даже не помню запаха ее тела. Я помню запах ее робы, которую она приносила с завода на стирку. Брезентовая куртка пахла влажным деревом  душный и дурманящий запах, к которому примешивался запах сигарет. Но теплый запах дерева был сильнее сухого запаха жженого табака. Он был объемнее, им наполнялась вся квартира, когда мама погружала куртку и верхонки в красный исцарапанный таз. Потом на поверхности воды образовывалась тонкая пленка из древесной пыли, у нее был желтоватый молочный цвет.

Я не помню маминого запаха, наверное, еще и потому, что каждый раз, когда приближалась к ней, я задерживала дыхание.

Пронырливый запах сигарет будил меня каждое утро, когда она собиралась на смену. Она курила на кухне в шесть утра, сразу после пробуждения. Она закуривала, и я просыпалась. Запах не давал мне спать. Я утыкалась в подушку и, только почувствовав запах собственной головы, засыпала еще на два часа, чтобы в восемь утра проснуться в школу.

Однажды я ехала с работы в метро. Я сидела с книгой, но смотрела мимо страниц куда-то в пол. От усталости я не могла читать, мне хотелось спать, но спать я не могла, потому что голова раскалывалась, а в горле стоял привычный ком тревоги. Я страдала от этого сложного состояния достаточно долго. Работа и учеба выматывали меня, поэтому сидеть просто так, вперившись в обшарпанный пол вагона, было чем-то вроде отдыха. Когда глаза начало рябить от снующих туда-сюда ног, я прикрыла их и почувствовала, как они болят, в виски колотило, веки горели. С закрытыми глазами звуки показались мне еще более громкими и невыносимыми, тогда я все-таки открыла глаза и увидела перед собой белые крепкие ноги, обутые в кожаные сандалии, колени были полуприкрыты рябоватой юбкой, а рядом с ногами висел полиэтиленовый пакет из «Перекрестка», сквозь который розовым просвечивал ялтинский красный лук в фасовочной сетке, головка мягкого сыра и несколько крупных помидорин. Я разглядывала ноги с маленькими розовыми пальчиками на плосковатой стопе, кожу на щиколотке и икре с еле заметными углублениями от сбритых волос и выступающий сквозь пакет рельеф сетки от лука. И не поднимала головы. Потому что я узнала эти ноги. Я знала эти ноги очень долго, и очень долго любила их. Я помню, как много часов подряд могла рассматривать их, пока Полина мылась в дачной бане или лежала с книгой на одеяле в траве. Я знала эти ноги, но не знала, какие они на ощупь, я ни разу не касалась их.

Назад Дальше