Сейчас же, как будто не я, а кто-то другой, истеричный и нерассуждающий, сидевший во мне, подскочил к вохровцу, ударившему Кравцову, и высоким срывающимся голосом закричал ему в лицо:
Не смей бить женщину, негодяй, сволочь наемная, попугай безмозглый! дрожа от злости, я выкрикивал самые оскорбительные слова, придуманные лагерниками для бойцов вооруженной охраны, вроде того же «наемного солдата».
Сначала охранник опешил от неожиданности. Но он и сам был до краев налит раздражением и злостью, и через несколько секунд лицо вохровца исказилось выражением ответной ярости. Отступив шага на два назад, он наставил на меня примкнутый к винтовке штык и рявкнул:
Отойди, убью!
В такой обстановке подобная угроза никак не была пустой. Но и этот штык, и вид кабаньих глазок, сверкающих из-под нахлобученного до самых бровей брезентового капюшона, только подлили масла в огонь. Окончательно потеряв самообладание от ненависти к этому оскорбителю милой и кроткой женщины, я ухватился за конец штыка, отвел его в сторону и изо всех сил пнул солдата ногой в живот. Он рванул винтовку к себе, а я перехватил обеими руками ее цевье. Между нами началась свирепая возня, напоминающая борьбу мальчишек. Но продолжалась она недолго. Я почувствовал тупой, как мне показалось, толчок в левую сторону живота и вслед за ним острую пронзающую боль. Это меня ткнул штыком второй вохровец, прибежавший на помощь своему товарищу.
Боль обладает отрезвляющим действием. В одно какое-то мгновение я понял дикое безрассудство своего поведения и увидел все окружающее чуть ли не с повышенной отчетливостью. Конвоиры продолжали направлять на меня свое оружие, хотя я стоял перед ними уже полусогнувшись, прижимая обе руки к ране, из которой под мокрой, холодной одеждой стекало вниз что-то теплое и липкое. В небольшом отдалении я видел множество женских лиц и среди них одно с испачканным грязью лбом и округлившимися от ужаса глазами. Медленно оседая на подкашивающихся ногах, я упал сначала на колени, а затем повалился набок в блестящую жирную грязь. Сознания, однако, я не потерял и помню, как от вахты прибежал дежурный и что-то кричал на заключенных, размахивая руками. Затем принесли носилки, и я поплыл на них среди множества людей, глядевших на меня кто с укоризненным сочувствием, кто с соболезнованием, кто просто с жадным любопытством.
В лагерной больнице Балаганных я пролежал со своим ранением меньше, чем можно было бы ожидать, всего месяца полтора. Штык не проник особенно глубоко. Его ослабила бывшая на мне толстая ватная броня бушлата и телогрейки. Она-то и создала в первое мгновение впечатление тупого удара.
Дела о нападении на бойца охраны на меня не завели, хотя и могли бы это сделать. Но лагерное и конвойное начальство даже в более свирепых лагерях, чем наш Балаганных, не любит выносить конфликты между заключенными и охранниками за пределы зоны, если только дело не доходит до прямого убийства. Судебное разбирательство, которое существовало в лагерных трибуналах того времени, заставляло в какой-то степени выносить сор из избы. А он, этот сор, почти всегда выглядел весьма неприглядно. Конечно, я был бы непременно признан виновным и осужден на дополнительный срок. Но объясняя свое поведение, я бы ссылался на избиение вохровцем ни в чем не повинной заключенной. Нет уж, лучше обходиться своими средствами, набор которых в лагере достаточно широк. Что касается моего случая, то, не причинив вохровцу почти никакого вреда, сам я едва не был убит. Во всяком случае, имелись все основания считать, что наказан я сполна.
Находясь в больнице, я получил через санитарку-заключенную записку от Кравцовой.
«Милый мой, дорогой мой рыцарь, писала она в этой записке. Пока я не узнала, что ваша рана не опасна для жизни, я почти до сумасшествия беспокоилась за вас. Я бы никогда не простила себе вашей гибели или увечья, хотя и знаю, что ни в чем не виновата. Скорее выздоравливайте, очень хочу вас видеть».
Означала ли эта записка, что Юлияв мыслях я давно уже называл ее только так, хотя при встречах она была для меня Юлией Александровной, испытывает ко мне нечто большее, чем простая благодарность за рыцарское поведение? Я одновременно и хотел этого, и боялся. Если в ней возникает такое же влечение ко мне, как у меня к ней, то наши желания, перемножившись, станут неодолимыми. И тогда прости-прощай спокойное монотонное лагерное существованиеработа, еда, сон, подъем, опять работа. За нами будет установлена лагнадзорская слежка, нас окутает со всех сторон грязная лагерная молва, жить мы будем в тоскливом ожидании разлуки, которая последует весной, как только откроется навигация. Держать в смешанном лагере нарушителя монастырского устава с первой категорией труда, контрреволюционной статьей, да еще кидающегося на охрану, никто не станет. И я пытался уверить себя, что никакой я не рыцарь, пренебрегший смертельной опасностью ради чести своей дамы, а просто сорвавшийся в припадке истерической злобы зэк. А мое постоянное желание видеть Кравцову, беседовать с ней, чувствовать прикосновение ее рукиблажь, усиливающаяся на больничном ничегонеделании. Она пройдет, как только рана затянется окончательно, и меня отправят в бригаду лесоповальщиков, в которой я постоянно числюсь. Там возня со стокилограммовыми лиственничными баданами в снежных сугробах, да еще на пятидесятиградусном морозе быстро вышибет из меня мечтательную дурь. А главное, что не будет ни соблазна, ни возможности встретиться с Кравцовой: лесная подкомандировка совхоза в паре десятков километров от главного лагеря.
А сейчас надо думать о чем угодно, только не о женщине. С тех пор как я попал в заключение, почти в каждую свободную минуту в голову мне лезли мрачные навязчивые мысли, и я старался вытеснить их с помощью решений мною же выдуманных задач. Обычно я воображал себя снова ученым-конструктором, поставленным перед необходимостью совершить то, что еще никому не удавалось. Это было настольно увлекательно, что иные задачи я решал месяцами, даже когда носил мешки или ворочал в лесу баланы. То, что не было никаких пособий, даже бумаги и карандаша, было даже хорошо, так как еще более затрудняло решение. Правда, несмотря на такую тренировку, в памяти постепенно стирались необходимые формулы и схемы, уходила способность удерживать в голове вереницы математических знаков. Впоследствии я утратил такую способность вообще.
Но сейчас дело было даже не в этом, а в том, что я просто не мог заставить себя изобретать очередную схему действия какого-нибудь электронного прибора или обдумывать интересный экспериментаторский прием. Их место в моем воображении неизменно вытесняло знакомое женское лицо, то ласковое, то испуганное, то печальное. Раньше я иронически улыбался, читая о страданиях какого-нибудь монаха, тщетно боровшегося с «бесовским наваждением». Теперь, кажется, я начинал понимать, что это такое.
Особенно трудно бороться с желанием увидеть Кравцову мне стало после того, как меня выписали из больницы на амбулаторное лечение. Теперь я жил в своем бараке и ходил на перевязку и в лагерную столовую, опираясь на толстую палку, вытесанную для меня знакомым плотником. Я твердо решил, что в течение месяца, который мне предстояло еще сидеть в зоне, я буду избегать встречи с Кравцовой. А если такая встреча случайно произойдет, то буду почти официально сух. Это, наверно, ее обидит. Что ж, тем лучше. Я должен действовать почти в соответствии с духом евангелического наставления: «Если глаз твой смущает тебя, вырви его и выбрось!»
Во время обеденного перерыва в бригадах, когда те, кто работал в пределах главной усадьбы совхоза, приходили в лагерь на обед, я угрюмо сидел в бараке, борясь с желанием выйти из него и высмотреть, когда в зону войдет бригада засольщиц рыбыв этой бригаде работала теперь Кравцова. Я плелся в столовую только тогда, когда засольщики снова уходили на работу. На ужин я ходил до того, как работяги возвращались в лагерь. В том, что это мое поведение будет разгадано и сможет даже оскорбить женщину, я не сомневался.
Кравцова, однако, оказалась выше мелочной обидчивости. Однажды, когда я, как всегда, уже после ухода работяг зашел в столовую, за одним из «женских» столовони стояли немного в стороне от «мужских»я увидел ее, сидящую с перевязанной рукой. Вероятно, она растравила себе руку «тузлуком», очень концентрированным раствором соли, и была освобождена от работы. Работа на засолочном пункте называлась здесь «соленой каторгой». По двенадцать часов в день засольщицы хлюпались в едком тузлуке, охлажденном до температуры ниже нуля, наживая себе ревматизм на старость и язвы на руках.
Я не ожидал этой встречи и остановился в смущении. А она, тоже смущенно и как-то робко улыбаясь, подошла ко мне и взяла за руку свободной от перевязки левой рукой.
Вот я вас и поймала наконец, дорогой мой монашествующий рыцарь!
Я ответил на рукопожатие, глядя куда-то в сторону. Народу в столовой почти не было, всего два-три освобожденных от работы по болезни. Не было и дежурного надзирателя, он был занят выпуском на работу последних из отобедавших бригад. Мы присели за один из пустых столов, оба чувствуя себя в ложном и неловком положении. Яиз-за своего стремления убежать от общения с женщиной, которого в действительности страстно желал; онаот ощущения этой моей внутренней раздвоенности. Но, видимо, роль инициатора нашей встречи Кравцова решила выполнить до конца, хотя в жесте, которым она положила свою здоровую руку на мою, чувствовалась робкая нерешительность. Маленькая, с покрасневшими от вечного холода и едкого рассола пальцами, эта рука отчетливо выделялась на моей, довольно крупной и ставшей почти белой от без малого двух месяцев безделья:
Бедненький вы мой! Ну разве стоило так страшно рисковать только для того, чтобы сказать грубому человеку, что он груб?
Но глаза Кравцовой, глядевшие на меня с ласковой признательностью, говорили, что стоило. Это ведь такая редкость теперьрыцарское поведение мужчины ради женщины. А если оно связано еще и с реальной опасностью для него, то вызывает тем большее восхищение женщин, чем дальше отстоит от здравого смысла. Смысл существует и в иной бессмыслице.
Сколько раз на протяжении последних недель я мечтал о прикосновении этой маленькой, натруженной ручки. И как мне хотелось сейчас согреть ее своими, уже чуть ли не барскими руками. Но вместо этого я убрал их со стола и насколько мог сухо сказал:
Я сожалею о случившемся, Юлия Александровна! Истеричностьэто не рыцарство. А на вас смотрит раздатчик баланды. Говорят, онстукач
Моя благоразумная речь никак не вписывалась в образ героя, лезшего, как разъяренный медведь на рогатину, на вохровские штыки ради чести оскорбленной женщины. Скорее она выражала кредо этакого трусоватого, лагерного филистера, не желающего навлекать на себя начальственного гнева даже подозрением, что он может нарушить устав о поведении заключенного. Мои слова должны были оскорбить женщину, которая ради потребности сказать мне теплые слова сочувствия и благодарности пошла на риск стать предметом злоязычия лагерной княгини Марьи Алексеевны. Кажется, я добился своего. Кравцова вспыхнула от обиды, возможно более сильной, чем та, которая была ей нанесена ударом вохровского приклада. Ведь тогда она была, в сущности, только чисто физической. Снова, как тогда на плацу, расширились серые глаза и задрожали, приоткрывшись, мягкие губы. Женщина хотела что-то сказать, но только глотнула ртом воздух и выбежала из столовой. В мутное оконце я видел, как она, закрыв лицо руками, побежала в свою зону.
На душе у меня было то мутное и тягостное чувство, которое испытывает человек, вынужденный ударить ребенка. Напрасно я уверял себя, что обидел Кравцову для ее же пользы. Что мое сегодняшнее поведение в столовойэто ложь во спасение. И притом не только мое, но и женщины, к которойот этого было никуда не уйтия мучительно неравнодушен. Что хорошего, если даже не начальнический стукач, а просто какая-нибудь сплетница перехватит ее выразительный взгляд. С моей стороны это был невежливый, грубый поступок. Но я действительно испугался, прочтя во взгляде Юлии выражение, которое я уже видел в глазах женщины, встреченной в самом начале моего лагерного пути.
Это был тяжелейший путь в буквальном смыслепеший этап в глубину Североуральской тайги, где находился первый в моей жизни лагерь. Первым он был и почти для всех остальных участников нашего подневольного похода, которых набралось человек полтораста. Это был этап смешанный: уголовники и политические, мужчины и женщины, молодые и довольно пожилые уже люди. Не было среди нас только настоящих блатных. Во всяком случае, в таком количестве, при котором они могли бы почувствовать свою силу. Каторжный этап, тем не менее, остается этапом. И доверие к незнакомому соседу по гонимому куда-то людскому стаду отнюдь не характерная его черта.
В середине суровой уральской зимы нас высадили из вагонов-краснушек в конце еще не укатанного рельсового пути. Дальше шли уже только шпалы без рельсов. Тут, через болотистую и местами горную тайгу, прокладывалась железная дорога. По прорубленной для нее просеке нам предстояло пройти более двухсот километров.
В самом начале этого пути я случайно оказался рядом с молодой, статной и на редкость красивой арестанткой, оказавшейся женой одного из расстрелянных в тридцать седьмом году первых советских маршалов. Почувствовав в соседе каким-то своим верхним женским чутьем человека, которому можно доверять, маршалиха сразу же привязалась ко мне, как к покровителю и защитнику. Я отнюдь не был тогда ни галантным кавалером, ни приятным собеседником. Какая уж там галантность, когда после палаческого следствия и омерзительной комедии суда тебя ни за что ни про что гонят в неведомую даль. Но у меня совсем не было вещей, а у маршальской вдовы они были. Один из ее мешков я взвалил себе на плечи. С этого наше знакомство и началось.
Просека была широкой и прямой как стрела. По обеим ее сторонам стояли могучие, сказочно красивые в своем зимнем убранстве ели, пихты и кедры. Двумя высоченными стенами они выстроились по сторонам заснеженной дороги. Но бредущим по этой дороге людям, в большинстве не привыкшим к ходьбе, да еще сильно изможденным тюрьмой, было не до красот дороги. Уже на первом переходе те, у кого сидоры были побольше, выбросили половину своих вещей. Эти вещи подобрали арестанты победнее, чтобы тоже в конце концов бросить почти все, что нельзя было съесть или тут же напялить на себя. Окончательно подбирали брошенное только местные крестьяне, сани которых тащились в отдалении почти на всех участках нашего пути. Так за изнемогающим стадом оленей следует стая шакалов.
На расстоянии дневного перехода, километров в двадцати пятитридцати, в лесу стояли палатки для ночлега арестантов. В длинном, человек на двести парусиновом шатре были устроены низкие накаты из жердейнары. По концам прохода между нарами стояли железные печки. Рядом с большой палаткой всегда была разбита маленькая для конвоя. В ней жил также сторож стоянки, он же кипятильщик воды для этапников. Лагерное начальство проявляло о нас заботу. На вновь организованные леспромхозы шла рабочая сила.
Однако в части организации нашего обогрева эти заботы пропадали почти даром. Предполагалось, что дрова для печек нарубят и наколют сами этапники. Но мы не могли этого сделать по причине своей абсолютнейшей неорганизованности и разобщенности. Заготовлять дрова должны были ведь не все, а какая-то часть людей. А кто именно? В порядке очереди? А как эту очередь организовать и соблюдать в толпе, где никто никого почти не знал? И мы, полумертвые от усталости, валились на нары, надеясь только на собственное тепло и тепло соседей, обычно даже не разуваясь. Правда, почти всегда находились какие-нибудь энтузиасты, пытавшиеся протопить печки сырыми хвойными ветками. Единственным результатом таких попыток был обычно только едкий дым, заполнявший заиндевевшую палатку иногда настолько, что через него при свете одного-двух фонарей «летучая мышь» едва пробивался блеск инея на ее потолке. Но даже те, кто давился кашлем от этого дыма, возражали против него редко. Запах дыма ассоциировался с домом и печкой и, даже не давая надежды на тепло, создавал иллюзию домовитости. Старинная поговорка про солдат, которые дымом греются, имеет не только иронический смысл.
Впрочем, повалившись на нары в тесный ряд, попарно прижавшись друг к другу спинами, мы и с дымом, и без него засыпали мертвым сном до утра. Еще до рассвета, очень позднего зимой в этих краях, наши конвоиры, выспавшиеся в тепле маленькой палатки, настежь открывали полог большой и с ее порога зычно гаркали: «Подъем!» С трудом распрямляя окоченевшие от холода члены и стуча зубами о края кружек с кипятком, арестанты съедали по куску мерзлого хлеба и брели дальше. Наш утренний туалет, да и то далеко не у всех, состоял только из протирания глаз снегом. От этого на закопченных лицах вокруг глаз образовывались более светлые круги. Бывшая маршалиха, которую с известным правом можно было отнести к категории редких у нас, особенно в те годы, почти профессиональных красавиц, находила, что это не очень красиво. Она единственная на весь наш этап имела маленькое зеркальце. И, верная себе даже в этой обстановке и после постигшего ее несчастья, героически протирала снегом не только глаза, но и все лицо. И без того не идущая ни в какое сравнение по внешности со своими товарищами по этапу, она резко отличалась от них в лучшую сторону, что было в тогдашних наших обстоятельствах не слишком осторожно с ее стороны. Женщине не всегда следует привлекать к себе внимание мужчин.