Большое солнце Одессы - Львов Аркадий Львович


Аркадий Львов Большое солнце Одессы

Одесское, густое,

Большое солнце надо мною встало

Э. Багрицкий

ГОРОД СОЛНЦА

Внимательные наблюдатели, вероятно, имели случай видеть днем простым глазом не только Венеру, но и Юпитер и даже Меркурий.

Из пособия по астрономии

В лучах утреннего солнца сияла звезда. Это было невозможно, это было невероятно. Я знал, что звезды никогда не покидают небесного свода, даже днем. Но это было знание, принятое на веру, и оно не шло ни в какое сравнение с тем, к чему я привык за десять лет своей жизни,  днем, при свете солнца, звезд не бывает.

И вдруг увидел звездуне в тени горизонта, не в отдаленном его углу, а £ядом с самим солнцем. Это было противоестественно, это внушало тревогу, но не тяжелую, берущую сердце в тиски, а радостную и зыбкую, как сновидения в первую ночь мартовской весны.

Каждый день, отправляясь в школу, я упорно ждал необычного. Необычное могло быть чем угоднопожаром в школе, болезнью учителя или похоронами директора, взрывом бомбы в погребе, загруженном солеными огурцами, и, наконец, просто новым праздником. Но каково бы оно ни было, это необычное, одно условие его оставалось неизменным, и условие этоосвобождение от уроков, неожиданное, как всякое подлинное счастье.

Пересекая Александровский садик, я следил, не отводя глаз, за фантастической звездойнеожиданной, как всякое подлинное счастье.

Портфель мой был набит учебниками и тетрадями с обветшалыми углами и пятнами в добрую треть страницы. Пятна эти неумолимо и жестоко свидетельствовали, что завтраки мои бывают трех родовхлеб с повидлом, маслом или котлетами.

Чаще всего были котлеты, и портфель так пропитывался их тяжелым чесночным духом, что даже три долгих месяца летних каникул не могли истребить его.

Завтрак мне полагалось съесть после второго урока. Но, забирая портфель под мышку, я уже точно знал, что сегодня не будет ни второго урока, ни большого перерыва, что вообще никаких уроков и никакой школы сегодня не будет.

Над Турецкой башней, посреди Старобазарной площади, кружили дикие голуби и вороны. Башня была построена полтораста лет назад, когда на том месте, где теперь Одесса, теснились плоские сакли и духаны Хаджибея. Тяжело, с надрывом, стонали голуби. Опускаясь на крышу башни, кричали воронытрескуче, отчаянно, как детские трещотки.

У башни меня ждал Колька Гаврилюк. Я запаздывал. Чтобы не терять попусту времени, Колька рассматривал себя в зеркале. Он был на три года старше меня и знал уймищу всяких вещей о любви.

Мы были влюблены в одну девочку, но что влюблены мы оба, знал только я: Колька пользовался взаимностью, и у него не было нужды скрываться. Колька объяснял свой успех психологически, сопоставляя характерыее и свой:

 У нас одинаковые характеры. Понимаешь?

Я не понимал, но мне было ясно, что она любит Кольку, а не меня.

Колька был глуп и вдобавок невежествен, как все второгодники, но она любила его, и мы с Колькой были друзьями.

 Смотри, Колька, звезда.

 Ну звезда. А что?

 Я думал, звезды только ночью.

 В солнечное затмение все небо было в звездах,  сказал Колька.

 Так то затмение.

 Ну и что?  удивился Колька.

 Ничего. Пошли на казенку?

 Я не могу.

Я знал, почему Колька не может: он уже сто раз объяснял мне, что люди, когда они любят друг друга, всегда должны быть вместе. А если один любит, а другой нет? Этот вопрос я задавал только себе, Кольке я его не задавал.

В лучах утреннего солнца сияла звезда, как будто не было дня, как будто не было никакого солнца, как будто ей не полагалось, подобно всем звездам, исчезнуть с восходом солнца.

Зачем мне Колька, зачем мне его любовь? Разве я не видел его вчера и не увижу завтра?

 Скоро звонок,  сказал я Кольке.

Колька не уходил. Раздумывая, он сосредоточенно скоблил свой подбородок. Когда на подбородке не осталось ничего, кроме глянцевитых малиновых бугорков, Колька двинулся в школу.

Удивительно все-таки, что она его любит. А меня вот ни одна девочка на свете не любит. Зато я свободен, зато я могу делать, что хочу.

Два бронзовых грифона стерегли вход на Старобазарную площадь. Эти грифоны, крылатые львы с клыкастыми клювами, были всегда холодны, даже в июле и. августе. Ранним утром их черненые бронзовые тела блестели капельками росы, как испариной. Но мне всегда казалось, что это не роса, а капельки пота, похожие на росу. Проводя пальцем по холодному, скользкому телу крылатого льва, я прикасался к сказочному, леденящему миру, где все было не так, как на земле, где даже слова были отлиты из металлагрифон.

Я ощупывал полированные клыки грифона, совал ему в пасть руку и зорко следил за каждым его движением. Что могло случиться? Конечно, ничего. И я понимал, что ничего, но все-таки, убирая руку из пасти, я всегда чувствовал, что благополучно ушел от опасности и возвращаюсь в привычный мир, где неживое никогда не становится живым.

Однако в этот апрельский день, под звездой, сиявшей в лучах утреннего солнца, произошло то, что должно было произойти уже давным-давно: пасть грифона дрогнула, и клык его, скользнув по человеческой руке, оставил на ней синюю царапину. Проступила кровьцепью алых икринок. Зализывая рану, я думал о мире, черном и полированном, как тела-грифонов, а вверху, над головой, клубились желтые пески и дремали под солнцем Африки желтые львы.

Мне захотелось в Африку, мне мучительно захотелось в Африкуудивительную страну, где всеи пески, и львы, и солнцежелтого цвета.

Позванивали колокольчики, уныло, монотонно, навевая сон, желтый верблюд шершавым языком своим нежно лизал мою руку, и вдруг я понял, что это не верблюд, и вздрогнулпортфель упал наземь, я поднял его и тщательно обтер рукавом.

Отойдя на несколько шагов, я бросил в грифона ком влажной земли. Земля залепила грифону левый глаз, и я рассмеялся, до того это было смешно: крылатый лев, залепленный обыкновенной грязью.

Грифон, залепленный грязью, не мог быть ни из черного полированного мира, ни из Африки, где все желтого цвета.

В школу надо было идти направо. Я свернул налево, в переулок,  здесь, на углу Базарного переулка и Базарной улицы, артель «Прогресс» держала за сеточной дверью свой кондитерский цехдвое рабочих в клеенчатых фартуках и огромные столы, крытые жестью. Засучив рукава, рабочие яростно замешивали барбарисовое тесто и пели бестолковую песню:

 Ай, зачем мне ваш ирис? Мне не надо ваш ирис.

 Ей не надо наш ирис. Ну, а барба-барбарис?

Пропустив тесто через машинку, они отсекали метровую свечу барбариса и, тряся запрокинутыми головами, выпевали одним голосом:

Ой, ей надо барбарис, Вот такой барбарис.

Разрубив надвое барбарисовую свечу, рабочий отдавал половину мне и, подмигивая, спрашивал:

 Боря, каждому надо барбарис? А?

Он хорошо знал, что я не Боря, но всякий раз он называл меня то Борей, то Леней, Жорой или Петей и очень удивлялся, когда я напоминал, что меня зовут Гришей, как и его.

 Да, да,  говорил он печально,  теперь я вспомнил, ты прав, Сема.

Я в сотый раз говорил ему, что меня зовут Гришей, а он вдруг начинал возмущаться:

 Как, ты же только что называл себя Мотей. Вот человексвидетель. Саша, ты свидетель?

 Я свидетель,  говорил дддя Саша.

Мне хотелось изорвать эту сетку, побить их и забросать грязью, как крылатого льва-грифона.

Но что я мог! Досада распирала мою грудь, и тяжелые мальчишеские слезы переполняли сердце, но дядя Гриша просовывал через сетку другую половину барбарисовой свечи и очень сурово предупреждал меня:

 Гриша, только без штук. Ты же свой в доску!

Потом он подымал палец, командовал:

 Ну, Гриша, дай смех!  и я начинал смеяться, хотя изо всех сил старался не смеяться.

Сегодня я был уже не Борей, не Леней, не Петей, сегодня я был Жозиком.

 А-а, Жозик, здоров! Хорошее утро, весна, Жозик.

Замешивая барбарисовое тесто, дядя Гриша напевал какую-то песню, напевал неуверенно, припоминая и перебирая слова. Это была не бестолковая песня об ирисе и барбарисе, это была грустная песня о весне.

 Ты хороший мальчик, Гриша,  сказал вдруг дядя Гриша и запел громко, как пьяный в ночном переулке:

Не плачь, мой друг, Что розы вянут,  Они весною расцветут. А плачь, что годы молодые В обратный путь не повернут.

Закрыв глаза, дядя Гриша разминал тесто. Папироса его с размокшим мундштуком клонилась к подбородку. Подавая ее губами назад, он стряхнул пепел в тесто и, подмигнув, объяснил мне, что пепелэто витамины, что витамины нужны всем, а без витамина люди дохнут, как головастики в пересохшей луже.

Потом он запел про лимончики, которые растут у тети Сони на балкончике, и сказал дяде Саше, что тети Сонины лимончикиэто таки вещь.

Я сказал ему, что лимоны растут в теплых странах и не на балконах, а на деревьях. А в Одессу лимоны привозят на пароходах.

Дядя Гриша очень удивился, назвал меня молодцом и подарил кусок теста. Тесто было еще теплое, тягучее и приторно-сладкое.

Над Одессой в лучах утреннего солнца сияла звезда. С тротуара увидеть ее, эту звезду, было невозможно. Я вышел на середину булыжной мостовойзвезда была на своем месте.

Пальцы, обкатанные конфетным тестом, слипались. Во дворе, под краном, я помыл руки и проверил их на вкус. Правая рука была еще сладкая. Я натер ее землей и снова помыл. Теперь ничего, теперь она просто пахла сырой апрельской землей. Так пахнет еще цве-лый хлеб, заплесневевшая бумага и церковь на углу Екатерининской и Базарной, которую переделали в музей. В этом музее двухголовый теленок, мальчик без мозгов в стеклянной банке, страусовое яйцо и деревянный Иисус, насквозь пробитый гвоздями.

Екатерининская теперь называется улицей Карла Маркса. Одним концом она упирается в Сабанеев мост и Воронцовский переулок, Другимв Привоз. Через Привоз можно выйти на Водопроводную, прямо к Чумке.

Колька рассказывал, что для казенщика Чумкачистая лафа: всегда тихо, нет людей и спокойно, как на кладбище. Чумка и сама была кладбищем. Только очень давно, лет сто назад, когда в Одессе свирепствовала чума. Теперь этой болезни нет, а тогда была, и от нее обязательно умирали. Людей хоронили прямо такс кольцами, браслетами и бриллиантами.

И засыпали землей. И столько их поумирало, что наворотили целую гору. А потом еще эту гору присыпали землей, чтобы микробы не вылазили. Говорят, Чумку давно уже хотят раскопать, только микробов боятся. Говорят, даже копать начинали, а потом бросилииспугались.

Через Привоз надо проскочить мигоммама всегда ходит на этот базар. Она говорит, что на Привозе все дешевле, что шикарную молодую курицу здесь можно взять за восемь рублей, а на Новом, Алексеевском и Староконном надо за паршивую отдать все десять, если не одиннадцать.

За ПривозомЩепной ряд и трамвайное депо, а дальшеВодопроводная. На Водопроводной одноэтажные дома, щебеночные тротуары, забитые глиной, и негородские люди в сапогах и спущенных в сапоги брюках. Во дворах гудят примусы, заслоненные фанерой и кирпичами, чтобы ветер не задул огня. Но ветер пробивается сквозь фанерные заслоны, и погасший примус долго и злобно шипит, пуская густые, удушливые клубы сизого дыма. Дым пахнет керосином, жареным луком и подгоревшими бычками.

Разыскивая спички, хозяйка клянет примус, клянет мужа, от которого надо все прятать, и сына, который весь в своего папочку, и желает всем троимпримусу, папочке и сынугореть на медленном огне.

А через минуту, пробуя мясо на зуб, она желает гореть на медленном огне всем куриным торговкам, которые еще не было случая чтоб дали хороший свежий пупчик или четверть с приличной курицы.

Эти разговоры о грязных штуках куриных торговок с Привоза я слышу каждый день и у нас в коридоре, где сутки напролет жарят, шкварят, стирают белье и убеждают друг друга, что мадам Орловатаки умная женщина и ей будет что вспомнить на старости. К этим разговорам я привык, но мне странно, что здесь, почти у самой Чумки, где алмазы, бриллианты и страшные микробы, тоже говорят о куриных четвертях.

Чумка окружена пустырем. С той стороны, где солнце, на Чумку уставился мертвыми пыльными окнами завод. На этом заводе вьют пеньковые канаты для пароходов. Канаты вьют машины, но от машин всегда шум. А на заводе тихокак в степи, далеко от города. Ночью в городе был дождь, а здесь пыль и сухая трава, как будто сейчас не апрель, а конец июля, когда земля горит и дымится на солнце. Значит, это правда, что на Троицкой может быть дождь, а на другой улице, Водопроводной, нет никакого дождя и светит солнце.

Чумка большая, плоская и голая, как окруженный рвами остров, где старинный замок. На Чумкебугры, овраги, патлатая коза с молочными глазами. Такие глаза я видел однажды у лошади. Эта лошадь была слепая.

Овраги забиты мусором, и бугры, я думаю, были просто кучами мусора. Люди и ветры засыпали их землей, теперь эти бугры поросли зеленой, как водоросли, апрельской травой.

Коза лежит у оврага, подобрав под себя ноги. Она жует свою жвачку, и падающие с черных козьих губ струйки зеленой слюны серебрятся на солнце.

Где же здесь алмазы и бриллианты? Может, как раз на краю оврага, под брюхом козы? А может, на дне оврага или вот здесь, прямо подо мной?

У меня есть медная ручка: трубка с двумя наконечникамидля пера и карандаша. Этой ручкой я вскапываю лунки в Александровском садике, когда мы играем в царя-коня. А там земля твердая, утоптаннаяне то что на Чумке. Отпихнув козу, я раскапываю прогретую ее брюхом землю. Коза ложится рядомспокойно так, мирно. Хорошая козадругая на ее месте обязательно бодаться стала бы.

Светит солнце, глухо гудит город, будто из-под земли гудит, чавкает коза с молочными, как у слепой лошади, глазами, и летят в овраг куски черной земли. Хозяин Чумки, я нещадно крошу ее, пробиваясь туда, где погребены драгоценные камни. Об этих камнях я знаю лишь то, что даже в темноте они сияют волшебным светом. Солнце обхаживает меня, пригревая спину, заглядывая в лицо, и отбрасывает мою теньсначала длинную, потом короткую, потом опять длинную, но поменьше той, что была утром.

Когда тень опять стала длинной, я нашел бриллианты. Это был счастливый случай: коза уже держала их во рту, неторопливо разжевывая ленту, на которой они сверкали, как осколки стекла. Я сунул козе пучок травы, и за пучок травы она отдала мне камни, которые дороже золота.

Я сказал ей, что теперь мне пора уходить. Она стала тереться о мою ногу. Я объяснил ей, что стеклышки на черной лентеэто бриллианты и мне. надо бежать домой. Коза перестала тереться, опустила голову и прижалась к моим ногам. Она была костлявая, теплая, и сердце ее ударялось о мои ноги.

Хорошая коза. Мама говорит: «Вот возьму и прирежу нам кусок коридора. Пусть соседи кипят себе на здоровье, а я возьму и прирежу». Когда мама прирежет кусок коридора, я заведу себе козу. Я бы уже теперь завел, но мама и так каждый день стонет, что хотя она не привыкла к роскоши, но одиннадцать метров на троихэто не фонтан. И, конечно, нам, как воздух, нужен кусок коридора.

Раскачиваясь и бренца, по Водопроводной идет трамвай, двадцать девятый номер. Он возвращается из Люстдорфа в город, в самый центрна Тираспольскую площадь. Трамвайный билет стоит пятнадцать копеек, а билет в кинодесять. Лучше добавить еще пятачок, и тогда в один день можно будет посмотреть две картины. Я еще никогда не смотрел в один день две картины.

Навстречу мне по Водопроводной идут похороны с музыкой. Большой человек, наверно, раз с музыкой. Похороны с музыкой я люблю, а тихие похороны, когда только плачут, ненавижу. Почему люди умирают? Мама говорит, что и она когда-нибудь умрет, и папа, и бабушка с дедушкой. А я? А тынет, говорит мама. Никогда? Никогда, говорит мама, и крепко, изо всех сил, обнимает меня.

В Щепном ряду цыганки и еще какие-то черные женщины в пестрых платках пронзительными, как визг трамвая на повороте, голосами зазывают покупателей:

 Ай, синька, хорошая синька!

 Ай, перец, ай, лавровый лист, ай, молотый перец, дамочки!

 Петушок на палочке! На палочке!

 Есть булавки, английские булавки!

 Нафталин! Моль неумолимапокупайте нафталина! Есть нафталин, есть нафталин!

У задней стены рыбного корпуса сидят на корточках пильщики с огромными, как секиры, колунами. Разморенные апрельским солнцем, пильщики дремлют, уткнувшись подбородками в скрещенные на коленях руки. Пильщикигордые, спокойные люди. Тачечники, те всегда плюются и божатся, торгуясь с клиентом, и в конце концов сбавляют вдвое. А пильщикинет, пильщики очень спокойно объясняют, что они говорят дело, что себе же дешевле просто посидеть на солнце, чем за такие деньги сделать две площадки дров.

Дальше