Наше окно выходит на улицу. Рядом с окном дверь. Когда окно закрыто, глухо дзеленькают трамваи, мягко цокают лошади, люди проходят молча. Когда окно открыто, у нас шумно, как на улице. Над нашим окном решетка. Через решетку видны провода, зеленые листья на серых и жестких, как пересохшая шкура слона, ветках акации, дымоходы и небо. Над окном, возле решетки, часто останавливаются ногимужские и женские. Если бы они, эти ноги, прошли еще несколько шагов, я бы не знал, о чем они говорят. Но они всегда почему-то останавливаются у решетки, и я могу подсмотреть их разговор. Ноги бывают разные: толстые, тонкие, волосатые. Волосатые похожи на кошек и противны, как плешивые кошки. Раньше или позже женские ноги сделают шаг назад, и одна из нихчаще всего праваяопустится так, что каблук непременно застрянет между прутьями решетки. И тогда подле судорожно дергающейся ноги в туфле появляются мужские руки и багровое мужское лицо. Меня всегда удивляет, как не похожи руки, ноги и лицо человека, и я не могу понять, почему они действуют заодно. А вот у пьяных этого не бывает, у них и руки, и ноги, и лицо очень похожи. Но я не люблю пьяныхне потому, что они не такие, как другие люди, а потому, что они распластываются на решетке и заслоняют деревья и небо.
Моя кровать возле подоконника. Проснувшись среди ночи, я вижу звезды. Иногда я просыпаюсь оттого, что месяц смотрит мне прямо в глаза. У нас во дворе есть кот; он тоже так в упор смотрит, просто смотрити ничего больше.
Мама и папа тоже просыпаются среди ночи. Я не могу понять, почему они просыпаются: их кровать у стены, сбоку, и месяц не смотрит им в глаза. Ночью у мамы другой голос, ночью мама всегда жалуется и попрекает папу. Папа не отвечает, но я знаю, что он не спит, что он лежит на спине и глаза у него открыты. Папа смотрит в потолок, но в потолке нет ни месяца, ни звезд.
С улицы, где ночь, в нашу комнату, где тоже ночь, врывается песняпесня не от ночи:
Дай бог патент вам третьего разряда, Дай бог вам жить и долго торговать, Переживать, что я переживаю, Когда приходят вас с квартиры выселять.
Мама перестает жаловаться. Чуть-чуть подрагивает месяц, звезды-светлячки, выброшенные вперед невидимой в черном небе рукой, немедленно возвращаются назад.
У Фан-Юнга забрали патент.
Да, говорит мама.
Фан-Юнг живет в нашем доме, на втором этаже. Мама называет второй этаж бельэтажем. У Фан-Юнга четыре комнаты с отдельным ходом, коридор и самостоятельная кухня. Я там никогда не бывал, но во дворе все знают: у Фан-Юнга четыре комнаты с отдельным ходом, коридор и самостоятельная кухня. Об этой кухне наша соседка говорит: дай бог мне такую комнату.
Фан-Юнга вышлют, говорит папа.
А сын? А дочка?
Что ты хочешь? Папе почему-то не нравятся мамины слова. Я же их не высылаю.
Мама тяжело вздыхает.
Вчера было правление. Управдом сказал: вам дадут одну комнату, двадцать шесть метров. Я просил две комнаты. Вас трое, сказал управдом. Через месяц будет четверо, говорю я ему.
Мама плачет. Папу раздражают мамины слезы.
Тебя все теперь раздражает. Я не слепая.
Фан-Юнгхорошая сволочь, говорит папа.
У Фан-Юнга забрали патент, у Маноли забрали патент, у всех буржуев забрали патенты. Я видел буржуев, которые приезжали к нам на пароходах. Они все худые и высокие, а на картинкахмаленькие, пузатые. А Маноли не такой. В соседнем доме живет старик шарманщик, он ходит по дворам со своей шарманкой и морской свинкой, жирной белой крысой с обрубленным хвостом. Берясь за ручку, старик снимает картуз и кладет его на шарманку. Свинка забирается в картуз и дремлет, пока не наступает ее черед вытаскивать счастливые бумажки из лотка. У старика коричневые, как прелый табак, зубы. Улыбаясь, старик запускает нижнюю губу под коричневые зубы.
Маноли очень похож на этого старика. А что, если у шарманщика тоже забрали патент? Я сам видел, как милиционер гнал его со двора:
Иди, иди, старик, не мути народ.
А шарманщик, улыбаясь, глядел на милиционера и по-прежнему безостановочно крутил ручку:
Ночь надвигается, Фонарь качается, Все одевается В ночную мглу
Нет, не может быть, чтобы у старика забрали патент. У шарманщиков, наверное, не забирают патентов. А может, у шарманщика и вовсе никакого патента нет? У Фан-Юнгамельница, возле самого Привоза. Фан-Юнгмукомол. Говорят, у него огромные щели, и в эти щели муки просыпается больше, чем в мешки. Фан-Юнгзолотой человек, говорит дядя Жора, мы не скупердяи, чтоб ему столько болячек, сколько пудов недосчитались его клиенты.
Что такое патент?
Днем можно задавать вопросы, а ночью нельзя. Ночью спят. И если папа и мама разговаривают среди ночи, они должны знать: дитя спит. У детей крепкий сон.
Что такое патент? Днем и ночьюпатент. У Мано-липатент, у Фан-Юнгапатент, у шарманщикапатент. Может, попу тоже нужен патент? Может, церковь закрыли, потому что у попа нет патента?
Патентэто что-то большое, с туловищем осьминога. Держась на одной ноге, спрут прощупывает небо щупальцами и осматривает его единственным своим глазом. Неморгающий глаз внезапно начинает слезиться и меркнет, как у издыхающей собаки. Щупальца осьминога беспорядочно вьются в черном небе, цепляясь за звезды. Звезды подаются вперед и, ловко увернувшись, тотчас возвращаются назад. Спрут, огромный как ночное небо, плюхается на землю, вздыбив гигантский столб молочной пыли. Земля вздрогнула, качнувшись влево и вправо. Взвизгнув, отворилась дверца шифоньера, жалобно затренькали стаканы.
Церковь взорвали.
Да.
Но еще раньше, до того, как папа сказал эти слова, на которые мама ответилада, я сам понял: взорвали церковь. Прежде, когда людям надо было объяснить дорогу, говорили: знаете, это возле церкви. А теперь там нет церкви, теперь там груда камней с побитой штукатуркой.
Завтра я приду на Большую Арнаутскую и буду стоять там целый день. Рядом с ней, с этой девчонкой, у которой зеленые с зелеными пятнышками глаза и выгоревшие на солнце брови.
Прошел месяцодна двенадцатая часть года, которая тридцать дней назад казалась мне под стать вечности.
Июньское солнце над нашим городом заслонено серыми, как пепел, тучами. Даже молнии не могут пробиться сквозь эти тучигром грохочет где-то вверху, над ними, ближе к солнцу.
Разве этолето? говорят люди.
Это не лето, говорит мама.
Из-под колес трамвая вырываются шипящие, как масло на раскаленной сковороде, брызги. Мостовая подле водостоков, на стыках улиц, дрожит, и над вихревыми потоками стоит тяжелый гранитный звонэто звенят захлебывающиеся в воде черные и розовые плиты камней.
Парикмахерская набита битком. Здесь тесно и душно, как в трамвае, когда люди возвращаются с пляжа. Мотя говорит, что пляж забирает у него три четверти клиентов, а хороший дождь делает, слава богу, из одного клиента два. Заметив меня, Мотя внезапно останавливается:
О, ты обратно здесь? Когда я вижу его, мне становится темно в глазах, мне хочется побежать к фининспектору и сказать ему: гражданин фининспектор, заберите ваши патенты и похороните меня на казенный счет.
Мотя, Мотя, осаживает его напарник. Наполеон сказал: язык мойвраг мой. Помолчи, Мотя.
Наполеон не платил налог, а я плачу, Сеня, плачу и плачу.
Один мой знакомый уверяет, что лучше платить налоги, чем получать зарплату.
Сеня, мне не нужны хохмы в рабочее время. Ты понял, Сеня?
Сеня склонился над клиентом, но я вижу, как багровеет и тяжелеет его лицо. В парикмахерской вдруг становится тихо. Такая тишина бывает за секунду до большой уличной драки.
Патенты заберут. У всех заберут.
Кто произнес эти слова? Все смотрят на меня, но я не понимаю, почему они смотрят на меня. Разве это я сказал, что заберут патенты? Мотин клиент, и сам Мотя, и его напарник Сеня, и Сенин клиентвсе смотрят на меня и чего-то ждут. Я не знаю, кто сказал эти слова: патенты заберут. Но я тоже могу сказать эти слова, потому что теперь я уже не боюсь Моти, потому что теперь я знаю: у Моти есть патент, и этот патент можно у него забрать, как забирают у всех буржуев.
О темпора, о мориц! восклицает Мотя. Его маме нужен муж, как постовому шапокляк. Садись!
В этот раз Мотя не кладет доску поперек подлокотников, он усаживает меня прямо в кресло и в две минуты без слов остригает меня наголо.
А чубчик? Мама сказала: чубчик.
А духи «Коти»? Иди. Следующий.
Я кладу на мраморный стол двадцать копеек. С меня причитается пятнадцать копеек, но я не буду требовать сдачу, плевать мне на сдачу. Мотя швыряет двадцать копеек на пол:
Подыми, байстрюк!
А этого не хочешь!
Наш дом недалековсего две остановки. Трамваи не идут. Они пойдут завтра, когда рельсы передвинут на всем пути. Но это уже будут не те трамваибельгийской электрической компании, которые шли до вчерашнего дня, это будут другие трамваи, совсем новые, с забавным названием «ширококолейные».
Вдоль рельса вытянулись цепочкой рабочиезагорелые, в холщовых брюках с латками на коленях, в дырявых парусиновых туфлях. Закрутив молот над головой, рабочий со второго удара загоняет костыль в шпалу.
На Большой Арнаутской сняли заграждения. На том месте, где была церковь, теперь пустырь и открытое голубое небо. Я каждый день хожу туда. Почти каждый. Вчера привезли кирпич, а сегодня рядом с кирпичом навалена целая гора камня-ракушечника. Здесь будут строить школу. Мама говорит, что меня переведут в эту школу.
А ту девчонку, у которой зеленые с зелеными пятнышками глаза? Может, и ее переведут в новую школу? Она бы пришла ко мне в гости. Мы живем там же, в старом доме, но не в подвале, а на втором этаже. И теперь, когда я открываю окно, я вижу прохожих целиком.
ТОРГСИН ГОРИТ
Памяти моей матери
Торгсин размещался в центре города, на углу улицы Бебеля, которая до недавнего времени называлась Еврейской, и проспекта лейтенанта Шмидта, бывшего Александров ского.
Про Бебеля говорили, что он был очень приличный немец и всегда стоял за рабочих против кайзера Вильгельма. Того же мнения держались и про лейтенанта Шмидта, который тоже стоял за рабочих со своим броненосцем или крейсером, где он был не то капитан, не то помощник капитана, но, понятно, уже не против кайзера, а против русского царя Николая Второго.
Перемены в наименовании улиц жители города полностью одобряли, однако, по старой привычке, улицы называли их давними, устоявшимися в памяти, именами.
Наискось, через дорогу, была церковь. В эту холодную, трудную зиму церковь то работала, то не работала. Но, так или иначе, каждый день у паперти дежурил активист из городского клуба воинствующих безбожников. "Церковь, папаша, сегодня не работает, сообщал активист, закрыта на ремонт.
А папаша отвечал ему на это: "Дурак, храм тебе не завод, не контора: храм не работаетв храме службу правят. Дурак!
Безбожник не обижался. Наоборот даже, он сам успокаивал старика:
Ладно, ладно, старик, есть приятные новости: в торгсине золотишко принимают. Николаевские червонцы, бриллиантики, серебро и драгоценные каменья тож принимают. Ась?
Чтоб у тебя столько чираков повылазило, тряс головой старик, сколько червонцев у меня и каратов!
После этого безбожник оставлял свой пост у паперти и, сложив ладони рупором, весело кричал:
Бухгальтер, выучи таблицу умножения! Дыркой от бублика закусишь!
Крякнув с досады, старик медленно спускался по ступеням паперти на булыжную мостовую Александровского проспекта и отсюда плевал в сторону безбожника. Затем, потоптавшись с полминуты на месте, он брал круто влевок торгсину.
Возле торгсина всегда толпились люди. Эти люди были одеты в короткие полупальто-московки, шитые из дважды лицованных красноармейских шинелей, и ушанки, отороченные искусственным мехомгречкой.
Про этих людей говорили, что они черная биржа.
Неторопливо прохаживаясь вдоль тротуара от проспекта к Авчинниковскому переулку, они бесконечно зевали и даже с клиентом заводили разговор через силупросто из одолжения.
Три Вашингтона, говорил человек с биржи, не повышая голоса, чтоб я так был здоров, больше не будеттри Вашингтона.
Если клиент отвечал не сразу, человек опять начинал зевать, поворачивался спиной, и клиенту, чтобы обратить на себя внимание, приходилось уже забегать спереди и просить на еще два слова в стороночку. Потом они уходили в Авчинниковский переулок, и здесь, в подворотне или дворовой уборной, один вынимал из бокового кармана что-то завернутое в тряпку, а другой совал ему в руку три бумажки, на которых изображен был человек в парике.
Слухай, а не фальшивые?
Человек с биржи ударял себя в грудь кулаком и обиженным голосом говорил, что джентльмены джентльменам таких вопросов не задают.
Э! махал рукой клиент. Поклянись здоровьем своих детей.
Человек с биржи клялся здоровьем своих детей.
А может, у тебя нет детей?
Адье! отвечал человек с биржи и на ходу добавлял, что троих он кормит сам, а еще за троих платит алименты.
Я понимаю, понимаю, бормотал за его спиной клиент, кому теперь легко!
Да, да, приятно видеть умного человека: раньше были времена, а теперь моментыдаже кошка у кота просит алименты. Адье!
Старик, который только что ругался с безбожником, принес иконку. Образок. Еще до того, как они спрятались у нас в подворотне, я знал, что он принес иконку, что иконка эта золоченая и перешла она к нему от прадеда. Все, кто приносил иконки, обязательно рассказывали про своего деда, прадеда и позолоту, какой теперь цены нет, потому что разрушить разрушили, а построить не построили, и вообще разучились работать по-людски.
Верующий? спросил человек с биржи.
Старик перекрестился и вздохнул.
Инвентар принес? В церкви свистнул или?
Ты что! забеспокоился старик. Моя, от прадеда. Цены ей нет.
Ну, развел руками человек с биржи, раз нет ей цены, так об чем разговаривать? Забирай, батя, свой инвентар. Забирай, забирай.
Не, не, захихикал вдруг старик, это ведь только говорится так, что цены нет, а
а на самом деле, за пол сотни вашингтонов отдал бы? А?
Старик опять захихикал, свойски хлопнул человека по плечу, но тот взял его за руку, осторожно отвел ее и пожал с чувством, как другу:
Не хочу, батя, греха брать на душу. Зарежь меня на месте, не хочу. Сдай в торгсин ее.
Так не берут падлы! Пузы себе нагуляли, а до других, что жрать нема
Ну, батя, пристыдил его человек, это некрасиво людей хаять. Я думал, ты на самом деле с открытой душой, а у тебякамень за пазухой. Некрасиво, батя.
Слухай, старик уже не шептал, он говорил горячо, торопливо, одолевая страх, что не дослушают его, что повернется человек и уйдет, слухай, сына моего в Сибир погнали, а внуки мои, двое, здесь, у меня. Слухай, мне отрубей мешочек надо.
Раскулачили, значит? уточнил человек.
Ага, кивнул старик.
А у тебя, батя, право голоса есть? Или тоже того?
Мне семьдесят три года, мне зачем голос? Мне хлеба надо, бабке надо, внукам надо. Берешь?
Человек молчал.
Возьми, сказал старик, возьми Христа ради.
Внуки, батя, у тебя хорошие? В школу ходят?
Ходят, ходят, обрадовался старик.
Это хорошо, что в школу ходят, уверенно произнес человек. Два с полтиной, батя.
Чего два с полтиной?
Старик прикидывался только, что не понимает: здесь все так поступалиделали вид, что не понимают, когда время хотели выгадать.
Два Вашингтона пятьдесят центов, объяснил человек, и давай без штук, батя, я через тебя, как через стекло, всю Одессу вижу.
Старик ответил не сразу: наверно, он всматривался в человека, а может, просто искал нужные слова.
Шпикулянт проклятый, прошептал старик. Шпикулянт, взвизгнул он вдруг, нет на вас со-вецкой власти! Я на тебя, шпикулянт паразитский, милиционера
Не кричи, батя, спокойно сказал человек, там ребенок стоит. За оскорблениечетверть Вашингтона. Два двадцать пять.
Старик замолчал. Зашуршали в жесткой, сухой руке бумажки, старик раза два-три всхлипнул, что-то пробормоталдолжно быть, нехорошее, потому что после этого человек сказал ему:
Грехи, батя, как воши: чем их больше, тем громче чухаешься. Будь здоров и не кашляй.
Из торгсина выходили людис бязевыми мешочками, в которых была мука, манка, песок; с бутылками подсолнечного масла, с большими кульками галет, а иногда и с куском коровьего масла, тщательно завернутым поверх бумаги, хлопчаткой.