Настенька слушала сухие, как опавшие осенние листья, слова голоса коммуниста о своём товарище и вдруг вспомнила строки, написанные поэтом не коммунистом Есениным о создателе коммунистической партии Ленине после его кончины:
Застенчивый, простой и милый,
Он вроде сфинкса предо мной.
Я не пойму, какою силой
Сумел потрясть он шар земной?
Но он потряс
Шуми и вей!
Крути свирепей, непогода,
Смывай с несчастного народа
Позор острогов и церквей.
Странно, думала Настенька, почему это так, что прекрасные строки Есенина о Ленине почти никогда не слышишь с эстрады? Часто читают Маяковского, что, само собой, хорошо, но и Есенин написал по-своему чудесно, и она продолжала вспоминать строки из поэмы «Гуляй-поле»:
И вот он умер. Плач досаден.
Не славят музы голос бед.
Из меднолающих громадин
Салют последний даден, даден.
Того, кто спас нас, больше нет.
Его уж нет, а те, кто вживе,
А те, кого оставил он,
Страну в бушующем разливе
Должны заковывать в бетон.
Для них не скажешь:
«Ленин умер!»
Их смерть к тоске не привела.
Ещё суровей и угрюмей
Они творят его дела
Нет, эти слова не были данью моде. Они не писались в стремлении получить Ленинскую или какую другую премию, а то и высокий пост в Союзе писателей. Это были стихи от сердца. Стихи человека, по-настоящему скорбившего о громадной потере для всего человечества и для него лично.
О Ленине написано много, думала Настенька, и много искренне. О ком ещё так писали? Любимым пишут от всей души, поэтысвоим друзьям, о народных героях складываются песни сами собой. По искренности написанного можно судить в значительной мере о предмете поклонения.
Например, о Сталине написано великое множество стихов и очень немало совершенно искренних. Верили и было во что. Даже сегодняшний знаменитый Евгений Евтушенко написал когда-то о Сталине хорошие стихи. Правда, сегодня он, кажется, извиняется за них или что-то в этом роде.
Зато о других руководителях Советской страны вообще никаких произведений вспомнить нельзя, кроме разве их собственных докладов. Обмельчали люди что ли? Ни при жизни о них не пишут, ни после. Да и что писать, если ничем они не жертвуют ради народа и думают-то скорее не о нём, а о том, как усидеть подольше в кресле и побогаче составить капиталец?
Настенька любила стихи. Глядя издали на мавзолей, с которого произносились слова, уже вовсе не доходившие до её сознания, она вспомнила ещё одного известного советского поэта Андрея Вознесенского, которого ей довелось целых два раза слушать, как говорится, живьём и который тоже вроде бы не коммунист, но очень интересно писал о Ленине в поэме «Лонжюмо».
Ей многое не нравилось в поэзии Вознесенского и прежде всего слишком частое отсутствие искренности в стихах, стремление писать ради сенсации, а не по велению души, любовь к архитектурным построениям стихов, что тоже делалось ради сенсационной формы, а не для лучшего выражения или понимания мысли.
Когда среди студентов возникали стихийные споры о Вознесенском, девчонки начинали возмущённо кричать:
Да ты что, Настя, это же Вознесенский! А ты кто? Что ты его критикуешь?
А Настенька упрямо возражала:
На меня авторитеты сами по себе не действуют. На меня может влиять искусство, его лучшие творения, а не имена. Да, я люблю стихи Вознесенского, его рифмы, фантастические сочетания образов, но всё принять не могу. Поэзия должна быть искренней всегда, а вы вспомните поэму Андрея «Лёд», которую он посвятил погибшей во льдах девушке. И что вы там видите? Вместо настоящей любви, вместо сострадания по юной душе, погубленной из-за чьего-то равнодушия, о чём и нужно было писать, вместо слёз, которые обязательно почувствовались бы у Есенина и передались бы читателю, мы наблюдаем, как поэт упражняется в составлении фигуральных льдинок из слова «лёд», повторенного бесчисленное множество раз. Ведь известно, что сколько ни повторяй слово «сахар», во рту от этого слаще не станет. И потому, читая поэму «Лёд», холодно становится не от повторений слова «лёд», а от холодного отношения к трагедии самого поэта, который в поэме думает не о погибшей девушке, а о себе, о своём стихотворчестве, будет ли оно сенсационным. Такую поэзию я принять не могу.
И всё же многое у Вознесенского Настеньке нравилось, а потому поэму «Лонжюмо», вернее отрывок из неё о Ленине, она даже читала на студенческом вечере. И сейчас эти строки наплывали на неё, растворяя перед глазами всё окружающее, оставляя лишь кучку спорщиков, которым она чётко и уверенно бросает восклицательными знаками слов Вознесенского:
Врут, что Ленин был в эмиграции.
(Кто вне родиныэмигрант.)
Всю Россию,
речную, горячую,
он носил в себе, как талант!
И финалудивительно верный и, наверняка, искреннийне на публику, а выстраданный всей жизнью вопрос, который хотела бы и Настенька задать Ленину, если бы он был жив:
Мы движемся из тьмы, как шорох кинолентин:
«Скажите, Ленин, мыкаких Вы ждали,
Ленин?!
Скажите, Ленин, где
победы и пробелы?
Скажитев суете мы суть не проглядели?..»
«Скажите, Ленин, в нас идея не ветшает?»
И Ленин
отвечает.
На все вопросы отвечает Ленин.
«Вот только что же он отвечает, поэт не написал. Видимо побоялся тогда в шестьдесят третьем году написать, что Ленине совсем таких нас ждал. А может написал, да не напечатали? Впрочем, почему нет таких? Может, много есть и таких, каких Ленин хотел бы видеть», говорила себе мысленно Настенька, я, например, не такая. Спросила бы я его, а он бы ответил: «Нет, милая девушка, вы ещё многого не понимаете и ничего ни для кого не делаете. Нет, вы не такая». И пришлось бы конечно согласиться. Дала, правда, раз по морде человеку за хамство, но и только.
Настенька вспомнила о Вадиме. Больше года он не появлялся в институте, и девушка думала, что уже никогда с ним не встретится после злополучного свидания в ресторане, а тут на тебеобъявился на зимней сессии.
Встретились случайно в коридоре, когда Настенька выходила из библиотеки. Увидев его, она от неожиданности выронила стопку книг, набранных для следующего семестра, а он естественно стал их поднимать. Не оттолкнёшь же.
Извините, говорит, я помогу. Тут многие спотыкаютсятемновато в коридоре.
Настенька и не спотыкалась вовсе, но спорить не стала, забрала книги, буркнула «спасибо» и ушла. Потом стала замечать, что время от времени он пытается к ней «подкатиться» и втянуть в разговор, но она всякий раз его обрывала, отвечая, что очень торопится. А перед самым восьмым марта в целях большей безопасности от притязаний Вадима Настенька попросила своих однокурсников Олега и Юру быть её телохранителями, что они выполняли с большой охотой, ибо сами давно мечтали об этом, и потому всюду следовали по институту за своей прекрасной дамой, готовые в любой момент силой оттеснить любого, кого она не хотела бы видеть рядом. Так что Вадиму не удавались попытки хотя бы просто поговорить с девушкой. Она была непреклонна.
С трибуны мавзолея кто-то продолжал говорить. Вика Наташа и Настенька стояли у самого угла ГУМа, откуда почти ничего не было видно из-за многочисленных голов, покрытых тёплыми шапками, которые далеко не все решались снимать на всё время митинга в такое холодное время. Начало марта в Москве редко радует тёплой весенней погодой. Не радовало и в этот день.
Но Настеньке не надо было видеть, что пряталось за головами. Она могла представить всё. Много раз она бывала здесь то с дедом и бабушкой, то с мамой и папой перед их отъездом в командировку за границу, то с приезжавшими время от времени гостями, показывая им столицу. Да и когда просто прибегала за чем-то в ГУМ, любила всякий раз хоть на минутку выйти на булыжниковую брусчатку Красной площади. И не уставала смотреть, если было время, на смену часовых у мавзолея. Красивые, стройные, с лицами, не реагирующими ни на какие внешние эффекты, как автоматы, но очень всё-таки живые при этом, часовые гордо печатали свои двести десять шагов, выверенных до секунды, чтобы встать на главный пост страны точно по ударам Курантовглавных часов государства.
Здесь, на площади, всё было главным, всё подчинялось строгому порядку, вселявшему уверенность в том, что пока этот порядок существует, гордое государство будет жить спокойно.
Нет, конечно, Настенька не была идеалисткой и прекрасно знала обо всех дырах в золотом кафтане страны. Она понимала, что много, ну очень много нужно ещё сделать, много ломать и строить, воспитывать и перевоспитывать, чтобы стало когда-нибудь так, как мечтается. Тысячи праведных идей проходят через неправедных исполнителей. Тысячи кривых зеркал искажают суть задуманного. Но миллионы и миллионы тружеников-муравейчиков миллиметр за миллиметром, исправляя искривления, строят свой муравейник. А раз строят, то конечно же построят наконец. Если бы не верили и начали расползаться в разные стороны, то тогда точно не построили бы ничего, и залило бы их ливнями, разнесло бы ветрами, и перестали бы жить муравьи на земле.
Красная площадь для Настеньки была верой, без которой невозможно было жить.
Часовые печатали свои двести десять шагов. Возможно, не Роберт Рождественский их посчитал первым, но это от него, из его поэмы Настенька узнала об этих двухстах десяти шагах, строки о которых не могила забыть:
Грохот сердца.
Квадратных плечей разворот.
Каждый час
перед глазами друзей и врагов
начинаются
прямо от Спасских ворот
эти
памятные
двести десять шагов.
Грохот сердца.
И высохших губ немота.
Двести десять шагов
до знакомых дверей,
до того
опалённого славой
поста,
молчаливого входа
в его Мавзолей.
Под холодною дымкой,
плывущей реки,
и торжественной дрожью
примкнутых штыков
по планете,
вбивая в гранит
каблуки,
двести десять
весомых
державных шагов!
Интересно, спрашивала себя Настенька, какие мысли приходили в головы тем, кто печатал двести десять шагов, когда хоронили Брежнева, над которым, если не издевались при его жизни открыто, то сегодня издеваются совершенно свободно? Что думали печатающие шаг солдаты, когда на площади прощались с прахом Андропова, чей ум и воля, кажется, просто не успели до конца раскрыться? Что думают ребята, стоящие на главном посту сегодня?
Думают ли они о том, что не все те, кому отдаются такие почести, заслужили их? Хотя, спохватилась Настенька и как бы одёрнула себя, можно ли так легко судить о том, в чём не достаточно разбираешься? Что ты политик что ли? Знаешь всю подноготную их работы? Нет же. Не знаешь совсем. Плохо ли, хорошо ли, но Брежнев, например, находился восемнадцать лет у руля могучей державы. И это уже история, которую никуда не денешь. Все люди, чьи останки захоронены теперь у Кремлёвской стены или в ней самой, тесно связаны были между собой видимыми и невидимыми нитями судеб, из которых складывается основная вязь истории, каркас её здания.
Настенька представила себя одним из часовых и, гордо припечатывая подошвы сапог к дорожке, не глядя по сторонам, не обращая никакого внимания на восхищённые взгляды парней, стоящих у самого ограждения, она мысленно отвечала на вопросы собравшихся:
Я иду охранять не только Ленина. Я хочу сохранить на века не осквернённой память к истории моего отечества, ко всем тем, кто принимал в ней участие не пустым созерцанием, а активными действиями с одним желанием: осуществить вековечную мечту человечествасделать жизнь каждого на земле счастливой, сделать жизнь всех, кто трудится, а только такие и должны быть повсюду, радостной.
Но тут Настеньке вдруг подумалось:
А что же делать с тем, кто пришёл в этот мир с желанием ухудшить его? Ну, скажем, появился бы такой человек, что захотел бы рабочих и крестьян снова подчинить господам капиталистам? И вдруг ему это удалось, так что же его тоже хоронить на Красной площади после смерти?
Настенька сначала растерялась от своего собственного вопроса, но затем твёрдо заявила себе, что не следует фантазировать так сильноисторию вспять повернуть невозможно.
Настя-а-а! Прокричала театральным басом в самое ухо подружки Наташа и, перейдя на обычный голос, зачастила словами, Вот задумалась. Зовём, зовёмне дозовёшься. Кончилось всё. Помчались скорее на Пушкинскую. Здесь народу тьма будет, а там, если успеем, сядем на автобус и в дамки.
А тебе что, приспичило? Куда лететь-то? Пешком трудно дойти что ли? Тренируй ногиздоровее будешь, убеждённо возразила Вика.
Ну-у, хоть из толпы вырвались бы, протянула обиженно Наташа.
Но это было уже невозможно. Сотни и сотни людей ринулись по всем направлениям с Красной площади, торопясь главным образом к станциям метро, центральным универмагам, столовым и кафе. Потраченное на мероприятие время надо было возмещать возможностью что-то купить, что-то посетить, где-то посидеть.
Кабул 1985 года
Худощавый, подтянутый, уже в солидном возрасте, но по-прежнему чувствующий себя молодым, генерал армии Валентин Иванович Варенников поднялся из-за своего рабочего стола, лёгкой походкой подошёл к стене и раздражённо выключил дребезжащий кондиционер.
Надо сказать, чтоб поправили, подумал он.
Шум кондиционера мешал течению мыслей, а они были не весёлыми.
Ноябрь тысяча девятьсот восемьдесят пятого года оставался в Кабуле жарким во всех отношениях. Подходил к концу шестой год войны в Афганистане. Варенников не провёл здесь и года, но сегодня только понял, что застрянет в этих, как говорится, забытых богом местах надолго. Его, начальника Главного оперативного управления, первого заместителя начальника Генерального штаба Министерства обороны СССР, направили сюда разобраться с затянувшейся военной ситуацией и довести дело до разумного конца. Но каким должен быть этот разумный конец и как к нему подойти, если со стороны высшего руководства, от правительственных кругов исходят такие бездарные указания, что ему, видавшему виды генералу, улаживавшему сложнейшие конфликты в горячих точках чуть ли не всего земного шара, теперь приходилось всё чаще беспомощно разводить руками, с трудом сдерживая стремительное разматывавшие клубка военных событий, пытаясь хотя бы не наломать больше дров?
Он понимал, да понимал ещё тогда, шесть лет назад, что ввод в Афганистан войск был ошибкой. Но в Политбюро за этот ввод проголосовали все, кстати, и нынешний глава страны Горбачёв. А кто, интересно, был настоящим инициатором?
Рассуждая здраво, вмешательство Советского Союза в том семьдесят девятом году требовалось, но не в такой форме, не с таким шумом и помпой.
Подумать только! Советские войска или, как писалось, ограниченный контингент войскпусть так, но всё же солдаты в строюпересекали границу и первые километры по чужой территории шли, как на параде. О чём тогда думало руководство?
Кто-то, вероятно, поверил, что факт ввода войск, само присутствие военной силы могучего государства остановит разгоревшийся конфликт? Но был же, наверное, и тот, быть может, сам инициатор такого предложения, который подсовывал его не прямо в лоб, а сначала как бы возможный вариант, инициатор, который прекрасно предвидел или планировал дальнейший ход событий. Его ведь легко было предугадать по тому, что происходило в других странах в другие годы. Их опыт нельзя было не учитывать. Тем более, что принципиальная схема развития событий в горячих точках почти всегда была одинаковой.
Генерал сделал шаг к окну, глянул через него на шумную в дневное время улицу восточной страны и тут же отошёл к своему столу. По окнам могли стрелять снайперы муджахедов. Днём это было не так опасно, как в вечернее и ночное время, но всё-таки лучше быть осторожным. Отсутствие осторожности означает наличие безрассудства, а не смелости, что известно каждому опытному солдату. Но осторожность здесь в Афганистане говорила и о том, что страна стала в какой-то степени чужой.
Шесть лет назад об осторожности и думать не пришлось бы, когда каждый афганец при встрече с советским офицером обязательно улыбнулся бы. Да и сейчас им рады простые жители Кабула. Но теперь, когда у многих родственники воюют в горах против наших войск, далеко не каждый встречный улыбнётся. В стране есть оппозиция готовая убить каждого со звездой советского воина и любого, кто с этими воинами дружен.