Любовь: Карл Уве Кнаусгорд - Карл Уве Кнаусгорд 7 стр.


 Больше, чем Хейди?

Я улыбнулся.

 Вы две самые большие радости, ты и Хейди. Одинаково большие.

 Хейди больше,  сказала она бесстрастным тоном, как будто это прописная истина.

 Что за глупости?  возмутился я.  Ну ты глупышка.

Она улыбнулась. Я смотрел мимо нее, на огромный и почти безлюдный супермаркет, где по обеим сторонам проходов между полок и прилавков сверкали товары. Две кассирши сидели каждая за своей кассой, глядя перед собой и поджидая покупателей. На светофоре наискось от нас заурчал мотор, я повернул голову на звук и увидел огромную машину вроде джипа, они в последние годы наводнили улицы. Нежность к Ванье переполняла меня, едва не разрывала. Чтобы как-то с ней справиться, я побежал трусцой. Мимо «Анкары», турецкого ресторана с танцем живота и караоке, сейчас пустого, хотя по вечерам у его дверей клубятся хорошо одетые, пахнущие туалетной водой и сигаретным дымом восточного вида люди; мимо «Бургер Кинга», возле которого нереально толстая девушка, одетая в шапку и митенки, в одиночестве пожирала бургер на скамейке; мимо винного магазина и Хандельсбанка, где я остановился на красный свет, хотя машин не было видно ни в ту ни в другую сторону. Ванью я все время крепко прижимал к себе.

 Видишь Луну?  спросил я, пока мы стояли, и показал на небо.

 Угу,  сказала она. Помолчала и добавила:  А люди на ней бывали?

Она отлично знала, что бывали, но отлично знала, что мне только дай порассказывать обо всем таком.

 Бывали,  сказал я.  Когда я только родился, на Луну отправились несколько человек. Они плыли туда на космическом корабле несколько дней. Это очень далеко. А там они обошли все кругом.

 Ничего они не плыли. Они летели.

 Ты права,  сказал я,  они летели на ракете.

Зажегся зеленый свет, и мы перешли на другую сторону, где угол площади и наш дом. Худощавый парень в кожаной куртке и с довольно длинными волосами стоял перед банкоматом. Одной рукой он взял из прорези карту, другой откинул со лба волосы. Он сделал это очень по-женски и комично, поскольку все остальное в его облике, вся его хеви-метал-амуниция, должна была производить впечатление тяжелое, мрачное и маскулинное. Ветер подхватил и разметал маленькую стопку чеков, валявшихся на земле у него под ногами. Я сунул руку в карман и вытащил ключи.

 Что это?  Ванья показывала на две машины для фруктового льда, выставленные перед окошком тайской еды навынос, соседним с дверью в наш подъезд.

 Фруктовый лед,  ответил я.  Ты же знаешь.

 Да. Я хочу!

Я взглянул на нее:

 Нет, это не годится. А ты голодная?

 Да.

 Могу купить куриный шашлык. Хочешь?

 Да.

 Окей,  сказал я, спустил ее с рук и открыл дверь в заведение; фактически оно было выемкой в стене, но исправно каждый день наполняло наш балкон семью этажами выше запахом жареного лука и лапши. Здесь продавали коробку с двумя блюдами за сорок пять крон, и я отнюдь не первый раз стоял тут перед стеклянным прилавком и заказывал еду у тощей, кожа да кости, тяжко работающей безликой азиатской девушки. Рот у нее всегда был открыт, поверх зубов виднелись десны, взгляд равнодушный, как будто ей все безразлично. На кухне управлялись двое юношей того же возраста, я видел их лишь мельком, а между ними скользил мужчина лет пятидесяти, его лицо тоже ничего не выражало, но позволяло заподозрить намек на приветливость, по крайней мере, когда мы сталкивались с ним в длинных, лабиринтоподобных коридорах под домом, оннеся что-то в чулан или из него, а япо дороге на помойку, в постирочную, выкатывая велосипед и так далее.

 Донесешь?  спросил я Ванью, протягивая ей теплую коробку, выставленную на прилавок через двадцать секунд после заказа. Ванья кивнула, я расплатился, мы зашли в соседнюю дверь, и Ванья поставила коробку на пол, чтобы дотянуться до кнопки лифта. Она бдительно считала все этажи, пока мы ехали. У двери квартиры отдала коробку мне, распахнула дверь и закричала «Мама!», еще не переступив порог.

 Сначала сними ботинки,  сказал я, поймав ее. Линда тут же вышла из гостиной. Слышно было, что там работает телевизор. От стоявших в углу, рядом со сложенной двойной коляской, пакета с мусором и двух пакетов с памперсами чуть приванивало гнилью и чем похуже. Рядом валялись ботинки Хейди и куртка.

Какого черта Линда не убрала их в шкаф?

Коридор был завален одеждой, игрушками, ненужной рекламой, колясками, сумками, бутылками с водой Она сюда, как пришла, не заглядывала, что ли?

А лежать телевизор смотретьэто да, пожалуйста.

 А мне дали конфеты, хотя я не ловила!  сказала Ванья.

Так вот что для нее важно, подумал я, стягивая с нее ботинки. Она дергалась от нетерпения.

 И я играла с Акиллесом!

 Здорово!  сказала Линда и присела перед ней на корточки.  А что там за конфеты?

Ванья открыла пакет.

Как я и думал. Экологичные сладости. Наверняка из магазинчика, только что открывшегося в торговом центре напротив. Орехи в цветном шоколаде. Жженый сахар. Какие-то конфетки из изюма.

 Можно я их сейчас съем?

 Сначала куриный шашлык,  сказал я.  На кухне.

Повесил ее куртку на крючок, убрал ботинки в шкаф, пошел на кухню, выложил на тарелку куриный шашлык, спринг-ролл и немного лапши. Достал вилку и нож, налил стакан воды, поставил все перед ней на стол, буквально заваленный кисточками, красками, ручками, плюс бумага и грязная вода в стакане.

 Все нормально прошло?  спросила Линда и присела рядом с ней.

Я кивнул. Прислонился спиной к рабочему столу и сложил руки на груди.

 Хейди сразу заснула?  спросил я.

 Нет. У нее температура оказалась. Она поэтому и капризничала.

 Опять?  сказал я.

 Да, но не очень высокая.

Я вздохнул. Повернулся и оглядел посуду, расставленную по рабочей столешнице и замоченную в мойке.

 Ну и бардак здесь,  сказал я.

 Я хочу кино посмотреть,  включилась Ванья.

 Нет, сейчас нет,  сказал я.  Ты уже сто лет как спать должна.

 Хочу кино!

 А ты что смотрела по телевизору?  спросил я и почувствовал на себе взгляд Линды.

 Ты что-то имеешь в виду?

 Ничего особенного. Я видел, что ты смотришь телевизор. И спросил, что показывают.

Теперь она вздохнула.

 Не буду спать!  сказала Ванья и замахнулась шпажкой от шашлыка, словно намереваясь ее швырнуть. Я схватил ее за руку.

 Положи,  сказал я.

 Можешь посмотреть телевизор десять минут,  сказала Линда.  Я положу конфеты в мисочку, возьми с собой.

 Я только что сказал, что никакого телевизора.

 Десять минут, и потом я сама ее уложу,  сказала Линда и встала.

 Да ну? А я буду весь этот срач разбирать?

 Ты о чем? Делай что хочешь. Я все это время была с Хейди, если ты об этом. Она температурила, ныла, капризничала

 Я пойду покурю.

 И изводила меня.

Я надел куртку и ботинки и вышел на балкон, обращенный на восток, где я любил посидеть покурить, потому что здесь есть навес, а людей внизу увидишь в кои веки раз. С другой стороны у нас лоджия на всю квартиру, двадцать метров в длину, но там нет навеса, а смотрит она на площадь, вечно запруженную народом, гостиницу, торговый центр, а дальше до Магистратспаркена тянутся фасады домов. Но я хотел покоя, хотел не видеть людей, поэтому я закрыл за собой дверь маленького балкона, сел на стул в углу, раскурил сигарету, положил ноги на решетку и смотрел на внутренние дворы и коньки крыш, жесткие контуры, над которыми высоко и величественно вздымался небосвод. Вид здесь все время менялся. Порой облака собирались в огромные груды, похожие на горы с их склонами, выступами и обрывами, долинами и пещерами, загадочным образом зависшие посреди голубого неба, а порой откуда-то издалека наползал атмосферный фронт, как будто кто-то подоткнул под горизонт темно-серое одеяло, и если дело происходило летом, то иногда несколькими часами позднее эффектные молнии уже вспарывали темноту с интервалом в секунды, а по крышам катился гром. Но и самую безыскусную небесную самодеятельность я тоже любил, какую-нибудь ровную, дождевую серость: на ее фоне базово-темная расцветка дворов подо мной сама собой делалась яркой и сияющей. Ярь-медянка крыш! Рыжие кирпичи! И золото башенных кранов, разве оно не пылает среди белесой серости? Или обычный летний день, когда небо ясное и голубое, солнце печет, контуры редких легчайших облачков размыты, но выпирающий массив домов блестит и сияет. Или наступает вечер: сначала красноватое зарево на горизонте, будто там что-то горит, потом светлая, мягкая темнота, под чьей дружелюбной дланью город в счастливом изнеможении от долгого пропеченного солнцем дня затихает и обретает покой.

На этом небе светятся звезды, парят спутники, прилетают и улетают из Каструпа и Стурупа самолеты с горящими огнями. А приспичит увидеть людейподойди к перилам и смотри в соседский двор, там время от времени в окнах дома мелькали стертые лица жильцов по ходу их непрестанного перемещения между комнатами и дверями: в одном месте открывают дверцу холодильника, мужчина в одних лишь трусах-боксерах что-то достает из него, закрывает дверцу и садится за кухонный стол; в другомхлопает входная дверь, и женщина в пальто и с сумкой через плечо устремляется вниз, накручивая круги по винтовой лестнице; а в третьемпожилой, судя по силуэту и скованности движений, мужчина гладит одежду; закончив, он гасит свет, и комната умирает. Куда прикажете смотреть? Наверх, где еще один мужчина время от времени подпрыгивает на полу и машет руками, развлекая кого-то нам невидимого, но скорее всего ребенка? Или на женщину лет пятидесяти, что часто стоит у окна и смотрит наружу?

Нет, зачем нарушать покой людей, разглядывая их? Я блуждал взглядом то поверху, то понизу, но не в желании рассмотреть, что там происходит, не в погоне за красотой, а чтобы дать глазам отдых. И чтобы побыть одному.

Я поднял с пола стоявшую рядом со стулом ополовиненную двухлитровку колы лайт и налил в стакан на столе. Кола стояла без крышки и выдохлась, от этого проступил отчетливый терпкий привкус подсластителя, обычно забиваемый пузырением газировки. А мне все равно, я мало обращаю внимания на вкус.

Я поставил стакан на стол и придавил окурок. Из всех чувств к людям, с которыми я только что провел несколько часов, во мне не осталось ничего. Пропади они все пропадом, я бы ничего не почувствовал. Это одно из моих жизненных правил. Когда я вместе с людьми, я к ним привязан, переживаю неслыханную близость, высокую эмпатию. Настолько высокую, что их удобство для меня всегда важнее моего собственного. Я подчиняю свои интересы их интересам, доходя до грани самоуничижения; какой-то неконтролируемый внутренний механизм заставляет меня отдавать первенство их мнениям и чувствам. Но когда я один, другие не значат для меня вообще ничего. Дело не в том, что я их недолюбливаю или они мне отвратительны, как раз наоборот, большинство из них я люблю, а если не прямо люблю-люблю, то, во всяком случае, отдаю им должное, вижу какую-то их черту или особенность, которая для меня ценна или хотя бы интересна в этот самый момент. Но моя симпатия не предполагает включенности в человека. Социальная ситуация меня обязывает, дано не поставленные в нее люди. Никакой середины между этими крайностями не имеется. Или малость и самоуничижение, или нечто огромное, предполагающее дистанцию. Но жизнь-то, она происходит где-то посередке. Может быть, поэтому она так трудно мне дается. Простую будничную жизнь с ее рутиной и ритуалами я терпел, но она не радовала меня, не делала счастливым, и смысла в ней я не видел. И речь не о том, что мне неохота мыть полы или менять памперсы, а о чем-то более глубоком, об отсутствующем у меня ощущении ценности простой жизни, о никогда не оставляющем меня желании сбежать куда подальше. Так что я жил жизнью, которую не считал своей. Я старался сделать ее своей, хотел этого, вел эту мою борьбу, но у меня не получалось: тоска по чему-то иному, другому сводила все усилия на нет.

В чем же проблема?

В невыносимом для меня назойливо-пронзительном, нездоровом тоне, присущем общественной жизни, любому псевдочеловеку и псевдоместу, псевдособытию и псевдоконфликту, что наполняют собой нашу жизнь, на которую мы взираем, не принимая участия, и в проистекающей из этого отдаленности общей жизни от нашего личного, в сущности неотъемлемого «здесь и сейчас»? Но раз так, раз мне не хватает подлинности, настоящей вовлеченности, надо бы благодарно принимать то, что меня уже окружает? И не рваться от него прочь? Или этот мир так раздражает меня расписанностью моей жизни на много дней вперед, накатанными рельсами, делающими ее настолько предсказуемой, что приходится вкладываться в удовольствия, дабы внести в нее хоть искру энергии? Всякий раз, выходя за порог, я знаю, что будет дальше и что мне делать. Так происходит и в маломиду в магазин и покупаю еду, захожу в кафе и сажусь за столик почитать газету, забираю из детского сада детейи в большом, от вхождения в общую жизнь в первый детсадовский день и до выхода из нее через дом престарелых. Или мое отвращение объясняется нарастающей во всем мире тенденцией к обезличиванию, ведущей к общему измельчанию? Если вы сегодня проедете по Норвегии, то везде увидите одно и то же. Одинаковые дороги, одинаковые дома, одинаковые заправки и магазины. Совсем недавно, в конце шестидесятых, пересекая Гюлльбраннсдален, вы бы обратили внимание, как меняется там жизнь; например, как странные черные деревянные дома, такие безыскусные и угрюмые, превращаются в музеи внутри точно такой же культуры, что и в исходной или конечной точке вашего путешествия. И Европа, все более и более сливающаяся в одну большую единообразную страну. Одно и то же, одно и то же, везде и всюду одно и то же. Или оно так устроено, что свет, освещая мир и делая понятным, одновременно освобождает его от смысла? Может быть, суть в исчезнувших лесах, вымерших видах животных, старинных укладах жизни, которые уже не вернутся?

Да, так я думал, от этих мыслей одолевали тоска и бессилие; и если я внутренне к какому-то миру и обращался, то исключительно к шестнадцатому, семнадцатому столетиям с их бескрайними лесами, с их парусными судами, конными повозками, ветряными мельницами, с их замками и монастырями, миниатюрными городами, населенными художниками и мыслителями, путешественниками и первооткрывателями, священниками и алхимиками. Каково было бы жить в мире, где все произведено исключительно силой рук, ветра или воды? В мире, где американские индейцы живут себе своей привычной жизнью. И где такой способ жизни фактически является реальной возможностью. И где Африка еще не завоевана. Где темнота наступает с заходом солнца, а свет появляется с восходом. А люди так малочисленны и технические средства столь примитивны, что не то что уничтожить, но и оказать хоть сколько-нибудь заметное влияние на поголовье зверья они не могут. Где добраться из места в место стоит больших усилий, комфорт достается только самым богатым, море кишит китами, в лесах рыщут волки и бродят медведи, и где за тридевять земель, говорят, есть диковинные страны, ни в сказке сказать, ни пером описать, вроде Китая, куда путешествие не просто занимает много месяцев и немыслимо ни для кого, кроме горстки моряков и купцов, но и чревато гибелью. Тот мир был грубым, нищим, грязным, вечно пьяным, невежественным, полным болезней и страдания, но он дал величайшего писателяШекспира, величайшего художникаРембрандта, величайшего ученогоНьютона, и в своей области ни один из них до сих пор не превзойден. Вот почему именно то время достигло такой полноты? Может быть, смерть была ближе, а оттого жизнькрепче?

Как знать.

Обратного хода нет: все, что мы делаем, неотменимо, а оглядываясь назад, человек видит не жизнь, а смерть. Когда кто-то винит в своей неприспособленности к жизни время и нравы, он или глупец, или сумасшедший и уж точно не имеет навыка разбираться в себе самом. Я многое не приемлю в современности, но не она порождает ощущение бессмысленности, потому что оно не является постоянным Например, той весной, когда я переехал в Стокгольм и встретил Линду, мир внезапно открыл мне себя, причем его насыщенность нарастала с дикой скоростью. Я был без памяти влюблен, все было мне по плечу, радость захлестывала меня чуть не каждую секунду и покрывала все вокруг. Скажи мне кто-нибудь тогда о тщете и бессмысленности, я бы расхохотался ему в лицо, потому что я был свободен, у моих ног лежал открытый мир, переполненный осмысленностью всегоот поездов, которые, футуристично мигая огнями, проезжали через Слюссен под моей квартирой, до красивых апокалиптической красотой девятнадцатого века закатов, когда солнце багрило шпили церквей на Риддархольмене, чему я бывал свидетелем каждый вечер все эти месяцы; от запаха свежего базилика и вкуса спелых помидоров до цоканья каблуков по брусчатке на спуске к отелю «Хилтон», где мы однажды ночью сидели на скамейке, держась за руки, зная, что мы вдвоем и есть, и будем. Я прожил в таком состоянии полгода, полгода я был абсолютно счастлив, никакой отстраненности ни от себя самого, ни от мира, который полгода спустя начал исподволь терять блеск, блекнуть и в очередной раз исчез из поля зрения. Год спустя все повторилось, хотя иначе. Родилась Ванья, и теперь не мир открылся мне, поскольку мы закрылись от него в нашей глубокой сосредоточенности на чуде, свершившемся между нами, но открылось что-то во мне. Если влюбленность была дикая и несдержанная, в ней хлестала через край витальность и опьянение, то сейчас все стало приглушенным, бережным, исполненным безраздельного внимания к произошедшему. Продолжалось это недели четыре, от силы пять. Если мне нужно было в город по делам, я бегом летел по улицам, торопливо заскакивал внутрь магазина, дрожа от нетерпения, переминался с ноги на ногу перед прилавком и с пакетом в руках мчался домой. Я боялся упустить даже минуту! Дни перетекали в ночи, а они в дни, все было нежность, все было мягкость, и стоило Ванье открыть глаза, мы бежали к ней со всех ног. Это же ты! Но и это прошло, мы и к этому привыкли; я начал работать, каждый день сидел писал в новом кабинете на Далагатан, а Линда была с Ваньей дома и приходила в обед, часто встревоженная чем-нибудь, но счастливая; она была ближе к ребенку и его миру, чем я, потому что я писал, и первоначально задуманное эссе медленно, но верно перерастало в роман, точка невозврата была уже видна, и я мог только писать, я переехал в кабинет и писал день и ночь, изредка засыпая на часок. Меня переполняло фантастическое чувство, во мне как будто горел светне горячий всепожирающий огонь, но холодное, ясное сияние. Ночью я брал с собой кружку кофе и устраивался покурить на лавочке перед больницей, на всех улицах окрест было тихо, и мне от радости не сиделось на месте. Все было возможно, во всем был смысл. В двух местах в этом романе я превзошел все, что считал возможным, мне не верилось, что это я написал слова, которых никто не заметил, никак не прокомментировал, но они одни искупали предшествующие пять лет безуспешного неправильного писания. Это два лучших периода моей жизни. Вообще всей жизни, я имею в виду. Потом я искал чувство счастья, переполнявшее меня тогда, и тогдашнее чувство непобедимости, но уже не нашел их.

Назад Дальше