Остановка в пути - Герман Кант 27 стр.


Но вот близится март; вновь пробуждается жизнь, начинается новый отсчет времени, я буду опять ждать. Теперь мысль, что меня станут держать здесь, пока я не сгнию, казалась всего лишь прелой кочерыжкой. Февральские мысли. Мысли, смердящие февральской гнилью.

Март грядет, с ним все придет в движенье.

Когда мои дела пришли в движенье, уже вправду был март, но к тому же была еще глубокая ночь, и я с большим трудом проснулся, оторвавшись от добрых снов.

Чужой тюремщик, холодный, ярко освещенный двор, чужой тюремный корпус, усталый незнакомый человек в незнакомой комнате. Для начала нужно назвать очень знакомые данные: мою биографию. И еще раз повторить. И еще раз. И еще и еще раз одно и то же. Не удивительно, что мой допросчик так устал.

 А вы прокурор?  спросил я.

Вместо ответа он устало поднялся и закатил мне оплеуху. Вскакивая, я подумал: разве я оскорбил его? Но не успел я еще встать по стойке «смирно» перед письменным столом, как вспомнил знакомого мне по сотням книг следователя, который на всех языках земного шара шипит или рявкает: «Вопросы задаю я!»

Моя биография с каждым повторением звучит все несообразнее. Вовсе не правдоподобно звучит, что я родился в Марне. Почему это я родился в Марне? Родился, что это еще за слово? Оно так же не выносит повторений, как не выносит их моя биография. Ни с чем не сообразное выражение: я родился.

Моя биография, как и моя жизнь, не претерпела особых изменений; моя жизнь уже закончена. Законченное изделие  вот моя жизнь. Так почему начинать с рождения? Моя жизнь все равно что шар, а где начало у шара? Чем чаще я повторяю свою биографию, тем яснее мне: я к этой истории отношения не имею. Это бирка, которую привязали мне на большой палец ноги. Как новорожденным в родильной палате. Как мертвецам в морге. Малейшая небрежность  и вот у меня уже другие данные. И те, что были до нынешнего дня, и те, что еще будут.

Похоже, однако, что такая небрежность имела место. Усталый допросчик увидел и прочел совсем иную бирку на моем пальце. Я всю жизнь считал, что родился в Марне, но почему обязательно в Марне? Он терпеть не может Марне; почему я настаиваю на Марне?

Допросчик терпеть не может меня. Почему я настаиваю, что я это я?

Только по недостатку иных данных я настаиваю на том, что я это я. У меня, кроме меня самого, ничего нет. И еще потому, что мне не следует приписывать себе чужую биографию, результатом которой должны быть подобные мартовские ночи.

Меня зовут Марк Нибур, я родился в Марне. Все это слишком примитивно, знаю, все могло быть иначе, но все было именно так, и это моя единственная опора.

Если я откажусь от моих данных, меня тотчас вышвырнет во вселенную; да, случится что-то не менее грандиозное; такие проделки мне уже не по силам.

Я повторял свою биографию, повторял целиком и повторял по частям. Книги, в которых написано было, почему тебе закатывают оплеуху, если ты спрашиваешь допросчика,  эти книги предостерегали о двух опасностях при изложении биографии. Первая: будешь постоянно и неизменно придерживаться своего текста, так ко всем подозрениям добавится еще подозрение, что ты выдолбил наизусть все данные, а их не нужно было бы учить, будь они твои собственные  подобное подозрение давало мощный толчок всем остальным подозрениям.

Опасность номер два: не желая попасть под подозрение, возникающее при слишком четком тексте, ты пытаешься чуть вольнее обращаться с данными твоей собственной жизни, называешь одни и те же события по-разному, не придерживаешься со строгостью учителя катехизиса последовательности тех или иных событий, решаешься то тут, то там на мелкую ошибку, которую побыстрее, с этаким раскаянием, исправляешь.

Это путь весьма рискованный: допросчик может оказаться заправским учителем катехизиса. Или может подумать, что ты считаешься с его усталостью, а это похоже на взятку. Или ты можешь распустить язык, заболтаться, и как же так  неуверенность в изложении собственной биографии?

Я придерживался первого метода, я не отступал, а помня о своих способностях наделять одни и те же предметы разными именами, о своей склонности простые истории расцвечивать огнями и цветами, населять их обезьянками и попугайчиками, я не отступал от моей простой истории и внимательно следил, чтобы не загромоздить ее, чтобы она оставалась легко обозримой, каковой и была на самом деле.

Сколько раз рассказал я свою биографию в ту ночь? Если и сто, так, видимо, это все равно показалось усталому допросчику мало; он дал мне карандаш и бумагу и высказал надежду, что в камере я наконец напишу всю правду.

Серел рассвет, на дворе дул резкий ветер марта.

Пан Шибко, как обнаружилось, усвоил еще одно немецкое слово. Он то и дело заходил в камеру и певуче вопрошал:

 Писать?

При этом он строго поглядывал на бумагу и качал головой.

Но это было лишь комическим прологом к сцене с самим усталым допросчиком, который пришел под вечер в камеру, бросил взгляд на бумагу и  раз-раз  порвал мое писание. Я посчитал: не раз-раз, а девять раз.

Эта процедура была мне уже знакома, и вопрос постоянно словно бы обиженной соседки: зачем это мальчишка столько книг читает?  получил наконец-то ответ: а чтоб не растерялся, если влипнет в беду!

Прекрасно, я не растерялся, но беда оставалась бедой. В одном только смысле мои знания оказали мне помощь: удивление, что со мной могла произойти этакая книжная история, словно отгораживало меня от истинного положения вещей, от остатков реальности. Ничто уже не могло огорошить меня своей неожиданностью; большая часть происходящего воспринималась мною только так:

 Это мне знакомо!

Или:

 Ну что ж это они делают!

Или:

 Я так и знал!

Или:

 И они не шутят? Нет, кроме шуток? И это, кроме шуток, творится со мной?

Оттого все, что в меня било, попадало в меня как бы под углом и уже не в полную силу. Я был словно бы мишенью под водой, и хоть лежал на небольшой глубине, но часть направленной против меня энергии расходовалась прежде, чем успевала прикончить меня.

Я мог бы иначе сказать: для истории, в которую я влип, я начисто не годился, а потому и она начисто не годилась, чтобы прикончить меня.

В самом деле, кто же годится для подобных историй? Кто в таких историях замешан, тот, возможно, и годится для них. Но моя история только начиналась, в этом втором моем марте.

Случалось, моя биография не двигалась дальше первой фразы, случалось, я доводил ее до часа, когда ее писал, но всякий раз все, что я написал, считали враками и почти всякий раз рвали написанное в клочки.

Случалось, я просто рассказывал все, случалось, я просто отвечал на вопросы, но мне неизменно давали понять, что не верят ни единому моему слову.

Случалось, что тот или иной утомленный допросчик вступал со мной в контакт, каковой, сравнительное зачаточными формами общения, обычными между нами, можно было считать едва ли не беседой. Он задавал мне вопрос о каком-либо городе или о дате, я называл ему город и дату, а он говорил:

 Откуда я знать?

 Так я же говорю.

 Ты кто?

 Марк Нибур.

 Откуда я знать?

 Это можно установить.

 Кто сделает это?

 Но есть же у вас люди. Если вы кого-нибудь пошлете, он привезет точный ответ.

 Откуда я знать?

 Сейчас с моих слов, но их могут подтвердить другие.

 Имена, имена!

 Может быть, Гесснер, банкир из Франкфурта, он был со мной в одном эшелоне.

 А с какой время знает вас этот банкир?

 Со времени прибытия в Пулавы.

 С лагерь там? Вы сказал, вы Нибур, а он сказал, он Гесснер? Откуда же я знать?

 Может, отыщется моя солдатская книжка.

 Знаете, где ее искать?

 Должны же быть документы, может, в Кольберге, а может, в Берлине.

 А может, в Канберре или Вальпараисо? А в Люблине вы был?

 Я не был в Люблине.

 Откуда я знать?

 Сейчас с моих слов, но

Ну так скажи мне, кто ты, скажи твое имя, дату рождения и место рождения, и как звали твоего отца, и что делает твоя мать, и на каких улицах ты жил; скажи мне все, я буду сидеть здесь, пока ты все мне не скажешь; у меня дежурство до завтрака, и, знаешь, ты мне все скажешь, а потом мы вместе позавтракаем, миска каши для тебя, миска каши для меня, пшенная со шкварками, давай, приятель, рассказывай, называй имя, звание, род войск, и где ты участвовал в последнем бою, и где в первом, но, когда будешь отвечать, помни, я буду каждый раз спрашивать, откуда мне знать, что на сей раз ты говоришь правду. Итак, начали, имя

Не могу сказать, что подобные разговоры были скучными, наоборот, они были увлекательными, от них дух захватывало, и все-таки они были безрадостными: ведь никаких перспектив у нас не было. Не в том же было дело, что я что-то утаивал и что от моих сил, и тем самым от времени, зависело, как долго я сумею сохранять свою тайну. У меня не было тайны, я мог лишь без сил свалиться, но не расколоться; усталые допросчики попусту тратили на меня свои силы.

Порой мне кажется, скажи они мне прямо, за кого они меня принимают, мы избежали бы многих трудностей; я помог бы им ставить мне верные вопросы, и тогда их допрос вскоре дал бы те же результаты, что дал уже однажды опрос в этих стенах.

Но такая мысль предполагает заинтересованность у моих партнеров; я же не замечал у них никаких признаков заинтересованности. В их облике не было ничего мрачного, мрачной была только круговерть наших бесед.

И я в то время тоже ничем примечательным не отличался. Я был измотан, как изматываются от подобной процедуры. Случалось, я упрямился, случалось, умолял, а иной раз пытался как-то аргументировать. Я научился увиливать от вопросов, а иные свои ответы так формулировать, что в их подтексте содержался вопрос. Но у нас не было перспектив, в этом-то заключалась трудность; мне думается, мои допросчики это знали. Они сделали свое дело, провели измерения местности, расчертили поверхность, возвели цоколь и сколотили на нем вышку, повесили буровые штанги, включили мотор, который приводил в движение зонды, запускали зонды в самую глубину, поднимали их наверх, не находили ничего, кроме песка, и знали заранее, что ничего не найдут.

Они и не надеялись напасть на рудоносную жилу в моей истории, это удалось мне заметить по кое-каким признакам: вначале они с профессиональной свирепостью либо угрожали мне, либо кормили меня лакомыми обещаниями, но постепенно отказались от пустых усилий. Я того не стоил, и, чувствуя облегчение, я где-то в глубине души чувствовал обиду.

И отношение ко мне тюремщиков стало более ровным. Поначалу они передавали меня следователям как человека, которого ждали обратно в новом, омерзительном обличье, но потом принимали меня, когда я возвращался с допроса, словно обычного спекулянта-рецидивиста.

Это вовсе не значит, что они убедились в моей невиновности. Такие люди попадались здесь чрезвычайно редко, к встрече с ними никто даже готов не был. А утвердилось, как мне думается, мнение, что и я, как большинство здешних обитателей, расколюсь сам.

Один из усталых поручиков что-то в этом роде даже сказал, и даже вскользь напомнил мне  не знаю, умышленно или по ошибке,  об окровавленном мундире, который, как считали они, я некогда носил.

 Вы только осложняете себе жизнь, на что-то надеясь,  сказал он мне.  Считать, что мы не дознаемся, кто вы есть на самом деле, вполне бессмысленно. В настоящее время трудновато разыскать вас в известных списках; в мире царит еще порядочная неразбериха, но скоро все наладится. Зачем нам надрываться? Вы в наших руках, каким-то крупным убийцей вы вряд ли были. А мелких наказать еще успеем.

Нет, он все-таки с умыслом сказал мне это, и целую неделю ни он, ни другие поручики меня не вызывали. Он оставил меня наедине со словом «убийца».

Когда становишься старше, ты понимаешь, сколько у тебя было возможностей, как много из них ты упустил, как мало ты сумел претворить в жизнь. И начинаешь смекать, что тебе в каком-то смысле повезло, если ты не стал убийцей. Но такой глупый мальчишка, как я, считает, что человеческие роли распределены окончательно и бесповоротно. Убийцы  это же совсем, совсем особые люди. А потому само собой понятно, что я не могу быть убийцей. Убийцы похожи на актера Рудольфа Фернау. Он играл доктора Криппена и мародера, грабившего жертвы автомобильных катастроф, у него был жуткий пронизывающий взгляд, а голос, нарочито дружелюбный, звучал еще подозрительнее, когда Эрих из Пирны, что в Саксонии, рассказывал нам фильмы, в которых Рудольф Фернау играл убийц.

В Марне об убийцах знали только понаслышке, о них вспоминали, если кто-нибудь из ребятишек долго не возвращался из школы. Тень колбасника Хармана, убийцы мальчиков, ложилась на степные дороги, а из Гамбурга будто бы скрылся сапожник, убивавший шилом детей, какие, как говорили взрослые, ему приглянутся. Как любовь сочеталась с убийством, было для меня еще большей загадкой, чем сама страсть к убийству; во все эти россказни я не слишком-то верил.

И мне, чтобы увидеть мертвеца, пришлось уйти на войну, попасть на фронт. И первый мертвец выглядел так, что смерть, казалось мне, обошлась со следующими куда мягче. Первый был фельдфебель, который поднес к собственной голове гранату. От головы следа не осталось, а я, нежданно увидев его, разглядел все очень хорошо.

Самоубийство, убийство и я  кому пришло в голову нас связать? Разве не известно им, что я убегал из дому, когда приходил мясник резать свинью? Разве не известно им, что я боялся кладбища и что в кино в двух случаях зажмуривал глаза  когда палач вскидывал топор и когда герои целовались? Разве не известно им, что я боюсь крови и не меньше боюсь законов!

Бог мой, да я целую весну задарма работал на нашего аптекаря, после того как всучил ему иностранную монетку за пятипфенниговую. Я едва себе шею не сломал, выпрыгнув из трамвая на ходу, так я испугался кондуктора и так мне было стыдно, что я потерял билет. В Марне я слыл парнем смирным, только куда позднее я стал этого стыдиться. Но теперь я был в Польше; тут об этом не знали. Польша была где-то за тридевять земель от нас, известия с трудом доходили сюда.

Но ведь такое-то известие должно сюда пробиться: Марк Нибур никакой не убийца! Эй, дорогу, пришла почта со свежими известиями: Нибур невиновен, выпустите его!

Но Польша оставалась равнодушной; она делала вид, что не получала никаких писем. Она заставляла меня писать все снова и снова мою биографию, так что я уже едва не дошел до грани помешательства и дважды даже переступил эту грань. Один раз я начал свою биографию так: «Я, доктор Криппен», а другой раз написал: «Меня зовут Ян Кепура!» К счастью, оба раза я тут же перечел написанное: ведь, получив такие признания, мои поручики стряхнули бы с себя усталость.

Но в один прекрасный день настал все-таки конец моей писанине; быть может, кому-то из поручиков пришло в голову, какую уйму бумаги они на меня извели,  они сами заполнили один, последний лист, занесли в него квинтэссенцию из сотни моих писаний, после чего, как обычно, объявили мне: я еще о них услышу.

Однако очередное важное известие я получил от пана Шибко. Я слышал, что он выводит ворюг из камеры на работу, и внутренне уже готовился отстоять долгую смену допроса между завтраком и обедом, как вдруг в дверях появился мой тюремщик, кивнул мне и выкрикнул бодро, по-военному:

 Robota, robota!

Ну, работа  это, во всяком случае, лучше, чем еще один допрос; страх, пережитый мной в капустном подвале, уже выветрился, и я стал горячо благодарить пана Шибко, с готовностью исполнив все указания тюремщика, пришедшего за мной. На дворе меня шумно приветствовали соседи-уголовники, но, к моему величайшему удивлению, мой страж дал мне за это здоровенного пинка. Он следил также, чтобы я, не отставая от них, к ним не присоединялся. А когда мы подошли к горе угля, он поставил меня так, что я с его соотечественниками, у которых нашел однажды приют и подвергся строжайшему опросу, никак не контактировал.

Пан Домбровский, да могло ли быть иначе, и здесь разыгрывал из себя шефа, а оба дуболома и здесь были его прихвостнями. Они раздавали корзины  одну на двоих своих сокамерников, а мне выдали одну на меня одного. Почему уголь сгрузили в двадцати шагах от люков, я не знаю, зато у нас была работа. Мой пот и черная пыль очень скоро вступили в тесную связь, и у меня появилась надежда, что уголь закрасит мой мелкопятнистый маскхалат, а заодно и то жуткое обвинение, которое порождалось его расцветкой.

Но эти мысли вновь разбудили мои страхи, поэтому я целиком отдался работе, стремясь обратить ее в спасительную игру.

Итак, я угольщик в Марне. Начинаю с церковного двора на холме только потому, что у жены пастора весь сад завешан бельем, а я терпеть не могу жену пастора. Она хотела получить для своего племянника место ученика у старичков Брунсов, а племянник был сильнее меня и без конца это мне доказывал.

Назад Дальше