Схватило и несло меня несколько человек, но среди множества рук я заметил одну пару, показавшуюся мне знакомой. Очень костлявые, очень большие руки руки садовника. Один ухватил меня за левую ногу, один за правую, один особо и, может быть, с особой осторожностью держал мою загипсованную руку, а садовник просунул руки мне под мышки, и его костлявые кисти покоились у меня на груди.
Таковы были мои наблюдения, когда положение опять изменилось. Только я хотел закричать, смекнув, что эта переноска наверняка не сулит мне ничего доброго, как чья-то рука закрыла мне рот, и голос гауптштурмфюрера произнес:
Спокойно, капитан, с моряцкой выдержкой держим рот закрытым, начинается прилив.
Этот человек знал, как вовлечь меня в игру: я сразу навострил уши, но не сопротивлялся: когда садовник дал мне понять, что я должен стать на колени, послушно стал на колени, а увидев, перед чем стою, хотел подняться, да было уже поздно. Я стоял на коленях перед унитазом, а садовник захватил меня приемом, который называется двойной нельсон и позволяет тому, кто держит человека таким образом, направлять и поворачивать его голову куда угодно.
Яну Беверену было угодно ткнуть меня головой в унитаз, лицо мое как раз уместилось в той выемке, через которую испражнения стекают в трубу. Вообще-то этот предмет сангигиены содержался в чистоте, так как генерал-майор Нетцдорф имел обыкновение заканчивать день вторым самоочищением организма, что всякий раз возбуждало вопрос, как это у него получается два раза в день, когда остальным требуется целых три дня, чтобы мало-мальски наполнить кишечник.
Говоря, что мое лицо целиком уместилось в выемке, я преуменьшаю роль тюльпанщика. Не пихни он меня с силой в затылок, не так бы уж хорошо я там уместился. Правда, вдавив меня в выемку, он слегка искривил мне нос, но все же не настолько, чтобы я не мог дышать хотя бы одной ноздрей. Правда, он слишком сильно притиснул мне рот к гладкому фаянсу, но все же не настолько, чтобы выломать мне зубы. Напротив того, скоро выяснилось, как важно моему другу Яну не совсем зажать мне рот. А выяснилось это, когда гауптштурмфюрер дернул за цепочку и вода хлынула в унитаз, где ей нечего было смывать, ибо там пребывала только моя голова, по-прежнему прочно сидевшая на шее и к тому же находившаяся в заботливых руках садовника Беверена.
Друг мой Ян принялся ругаться: он забыл засучить рукава, да и мне куда как хотелось выругаться, только для этого в трубе было слишком тесно. А вода уже доходила мне до ушей, и садовник точно улучил момент, когда мне оставалось выбрать одно из двух задохнуться в унитазе или захлебнуться в унитазе. Я предпочел захлебнуться, и садовник мне помог, дав приоткрыть зажатый рот и слегка раздвинуть стиснутые зубы.
Благодаря этому я хорошенько наглотался воды, и наглотался бы еще больше, если бы значительная ее часть не стекала мимо моего рта прямо в фановую трубу.
Готовьтесь к приливу, капитан! крикнул мне вниз гауптштурмфюрер, и для Яна Беверена то был сигнал покрепче втиснуть меня в выемку унитаза. Тут вода снова залила мне уши, сквозь ее бульканье я опять расслышал ругань тюльпанщика, и опять он дал мне глотнуть воды лишь тогда, когда я уже совсем задыхался.
Утоплен в клозете такого же не может быть, думал я, но сам лучше кого-нибудь другого сознавал, что такое очень даже может быть.
Земля на горизонте, капитан, прогремел громовой голос гауптштурмфюрера, и не надо, не заглатывайте всю жижу, неужели вы хотите посадить канализационных крыс на мель.
Он вовсе не гремел, да и раньше не кричал, наоборот, он говорил шепотом и, видимо, опустился возле меня на колени я чувствовал его близость, ощущал его дыхание на своем мокром ухе и понимал, что в такую ночь, в таком месте и при таких делишках он не посмел бы ни кричать, ни греметь.
Пока на тебя еще не напала смертная икота, шепнул он мне в унитаз, где его голос отдался громовым эхом, пока ты не накачался окончательно и бесповоротно, сын мой, прими ненавязчивую рекомендацию касательно твоего будущего курса: держись неизменно нашего направления, и не подмочишь себе задницу.
Ну и поцелуй меня туда, сказал я, губы у меня при движении болели, нос тоже.
Гауптштурмфюрер засмеялся едва слышно и прошептал:
Таким-то мы и хотели бы всегда видеть немецкого солдата. Ну-ка, Беверен, водвори своего клиента на место, похоже, у нашего птенчика слегка обвисли крылья.
Садовник осторожно опустил меня на асфальт, словно я был тюльпановой луковицей, из которой должен вырасти зеленый махровый «бусбек». Не знаю, почему меня так злило, что они называют меня «птенчиком». Вернее, в первый момент я этого не знал, а в следующий уже кое-что понял. Это было старое-престарое словечко, словечко господ и живодеров, до которого господа и живодеры додумались бог весть в каком настроении. Мальчишку, обходившего лагерь с ранцем, полным мокрого балтийского песка, тоже обзывали птенчиком, и телефонные провода вместо ремней втерли ему в тело коричневую рубашку.
Почему именно «птенчик»? Почему не кенгуру, не головастик или что-нибудь другое, столь же безобразное? Ведь птенчик сам по себе прелестен. Самые ранние наши мечты связаны с птицами, мы хотели бы уметь летать, как они. Мы им завидуем, летим за ними в мечтах, так как же могло слово «птица» стать презрительной кличкой? Бранным словом живодеров, в которое они вкладывают глубочайшее презрение? Теперь я над этим задумался.
Слышь, садовник, сказал я, и мой голос звучал как глухое бульканье, не думай, что ты можешь сунуть человека головой в нужник, а он тебе за это не отплатит.
Мошешь мне не рассказывать, прошептал он, будь мы на воле, все было бы по-друхому. На воле я бы тебя дершал до тех пор, пока бы ты перестал хрозиться.
Он сокрушенно вздохнул и оставил меня одного с моей кручиной. И с моим распухшим лицом теперь оно было столь же прекрасно, как моя гипсовая рука. И с ушами, полными воды, и носом, откуда все еще лила вода.
Но глаза были сухи, глаза были сухи. Птицы не плачут, мы, птицы, не плачем. У крокодилов бывают слезы, у собак иногда тоже. Но у нас, у птиц, глаза остаются сухими. Мы ведь много старше человека и видели больше, чем он. Откуда в наших глазах может еще взяться влага? Это о нас люди иногда мечтают, они завидуют нам, и оттого наши глаза блестят.
Чтобы снова приманить сон, я закрыл свои древние глаза, но сон долго не шел ко мне, и я прислушивался к ночным звукам в камере, где был самым старшим, намного старше других. Доисторическая птица и песик без хозяина.
XX
Для того чтобы человек верил в справедливость, ему должно быть очень хорошо, а мне было не очень-то хорошо. Тем удивительнее, что наутро, испытывая тягостные ощущения после вчерашнего, я пытался рассуждать о справедливости.
Тягостные ощущения были связаны с переходом из сна, где все, казалось, шло нормально, в ненадежную явь, и в то же время именно этот переход я считал справедливым: за пребывание в невесомой пустоте, без сновидений и без кошмаров, надо платить, а особенно за тот блаженный миг, последний перед пробуждением, за то райское мгновение, когда начинаешь снова осознавать себя, но еще не осознаешь своего положения. Такие высокие размышления о справедливости тоже всего лишь частичка этого перехода; они рассеиваются, как только получше разглядишь гнусную явь.
И вот я уже стал думать о справедливости только в одном смысле в смысле отплаты за боль и стыд, когда тебя одолевает только одно желание: выместить свои боль и стыд на тех, кто их причинил.
Правда, банкир Гесснер, называвший себя инженером-монетчиком, перед тем как я потерял его из виду, что-то говорил о том, что можно, нужно, пора прекратить жестокость, пора покончить с насилием, но как мог я покончить а ним теперь, после насилия, совершенного надо мной костлявыми руками, теперь, когда у меня распухло лицо и, кто знает, быть может, приняло очертания унитаза?
Я уже стал посмешищем: соседи по камере хихикали, а тюремщик смотрел пустым взглядом, как человек, упорно старающийся чего-то не замечать. Как только утренний кус хлеба окажется у них в брюхе, то даже капитану Шульцки и звонарю Кюлишу придет охота надо мной поглумиться так или эдак.
Тут кстати выяснилось, что садовник Беверен один из немногих чистоплотных людей в камере. Он вытирал тряпкой пыль с откинутых к стене железных коек, а я постарался как бы невзначай очутиться рядом с ним. Он явно раздумывал, подобает ли ему со мной поздороваться, и не спускай глаз с моей гипсовой руки.
Я понял его взгляд и, чтобы показать, насколько неопасна для него эта дубина, отвел руку-окаменелость за спину и подхватил ее здоровой рукой. Садовник по достоинству оценил миролюбивый жест, он сразу как-то повеселел и принялся еще усерднее тереть прикрепленную к стене койку, а я, увидев, что остальные, как будто бы с интересом ожидавшие нашей стычки, разочарованно вернулись к своим занятиям, увидев, что только гауптштурмфюрер не спускает с нас зоркого взгляда, увидев, что костлявая рука садовнике начищает тряпкой один из шарниров как раз на нужной мне высоте, повернулся, словно уходя, спиной к Яну Беверену, руку с гипсовым наростом я все еще держал за спиной, и вдруг резко шагнул назад, вплотную к стене, к железной койке, к руке садовника на ребристом шарнире. И хотя дыхание садовника огнем опахнуло мне ухо, я уперся деревянными башмаками в асфальт, моя левая рука в жесткой повязке была закреплена достаточно прочно, поддерживать ее надобности не было, поэтому правой я вцепился в сетку соседней койки и еще сильнее вжал свой гипс в стену, в койку, в шарнир и в руку, что лежала на нем.
Мне много раз доводилось слышать, как вздыхает садовник, но обычно эти вздохи из его груди исторгала печаль, теперь же дело обстояло по-другому. И вздох у него теперь был другой, боль шла уже не от сердца, воздух со свистом вырывался у него изо рта, а придавленная рука так парализовала его мысль, что он не знал, как быть.
У меня нет причин его хвалить, но, говоря по правде, он не хныкал. Он с шумом выпускал и втягивал в себя воздух, но криками не навлек на нас тюремщика.
Далеко не все в нашей конуре заметили, что я делаю с садовником. Большинство заметило, но они вели себя как здесь было заведено: заботились о безопасности собственных рук и головы и лишь украдкой поглядывали в нашу сторону.
Да они и не вызывали у меня никаких опасений; опасения вызывал только гауптштурмфюрер. Я ожидал, что он придет на помощь своему помощнику. Ожидал со страхом, ибо не знал, как отразить такой капитальный штурм. Я знал только, что он и одной рукой управится лучше, чем я бы управился двумя.
Но, странное дело, он оставил нас один на один с Яном Бевереном, с интересом наблюдал за нами, но не трогался с места, а я напряженно думал, надолго ли его хватит. Вообще, пора было уже засечь время. Когда следует отпустить руку, которая вывела зеленый махровый «бусбек», а сейчас вжата гипсом в железный шарнир? Когда надо вернуть волю руке, едва не утопившей тебя в унитазе? Сколько времени можно продержать так руку, о которой тебе известно, как незаменима она была в Аушвице для ухода за тюльпановыми рабатками?
Я знал только, что эта рука должна оставаться у меня в плену до тех пор, пока я не отниму у садовника нечто большее, чем ощущение крепости его конечностей, а поскольку мне вряд ли стоило осведомляться у него, как он себя чувствует, то я продолжал следить за гауптштурмфюрером. Заметив на его тигриной физиономии первые признаки беспокойства, я еще раз, напружинясь, со всей силой своей ярости и страха придавил гипсом руку гауптшарфюрера Яна Беверена, а услышав, как обессиленно он вздыхает, шагнул в сторону, поборов искушение сказать несколько слов насчет происшедшего.
Это сделал другой человек, и, как нарочно, человек, от которого я еще и слова не слыхал. Не будь у него такая странная фамилия, я бы вообще не обратил на него внимания. Но он звался Скорбило, и многие обращались к нему лишь для того, чтобы вслух произнести его фамилию. Он был железнодорожным советником и, как теперь выяснилось, вообще образованным человеком, потому что сказал:
How to win friends and influence people!
Я догадался, что это по-английски.
Очень образованные сословия весело рассмеялись, а не столь образованные пожелали узнать, что такое отмочил железнодорожный советник. Майор Лунденбройх охотно продемонстрировал свою образованность он знал, что железнодорожник привел название одной американской книги, очень известной и очень популярной книги, дословно оно звучит так: «Как приобрести друзей и иметь влияние на людей».
Тут уж рассмеялись и мы, необразованные, а когда железнодорожный советник Скорбило сказал, что лично он переводит этот несколько длинноватый английский титул более кратко: «Искусство завоевывать друзей», то смех охватил уже все сословия и уровни культуры, и даже мой друг Ян мужественно улыбнулся пыльную тряпку он намочил холодной водой и обмотал ею прищемленную руку.
Откуда вы, Скорбило, так блестяще знаете английский? спросил Лунденбройх и тем дал понять, что умеет оценить блестящий английский.
Тут выяснилось, что несколько лет назад советник проходил специальный курс обучения, чтобы после успешного окончания операции «Морской лев» взять на себя контроль над английскими железными дорогами.
И вот они снова свернули в свою привычную колею: что было бы, если бы фюрер не вздумал внезапно заменить план «Морской лев» планом «Барбаросса». Что бы мы приобрели, если бы сначала приобрели Гибралтар. Где бы мы теперь стояли, если бы сразу двинулись в Персию. Как бы хорошо нам было объединиться с датчанами и норвежцами и через Исландию, Гренландию и Канаду добраться до калифорнийских нефтяных промыслов. Как нам следовало вести войну, чтобы ни в коем случае ее не проиграть. Где бы мы были теперь?
Во всяком случае, не здесь. Во всяком случае, не здесь. И сознание, что, во всяком случае, сейчас мы здесь, заставило нас на какое-то время умолкнуть.
Потом майор Лунденбройх сказал:
Раз многие из нас знают английский, мы, собственно, могли бы организовать здесь разговорный кружок.
Клал я на твой распроворный кружок! высказался один из эсэсовцев погрубее, а когда учитель-фольксдойче напомнил присутствующим, сколько раз он им предлагал обучать их польскому языку, тот прибавил: Клал я на твой вшивый польский!
Но больше ему сказать было нечего; такой тип, наверно, пригодился бы, если бы понадобилось еще кого-нибудь сонного тащить к унитазу, а уж в споре о языках ему бы лучше помалкивать ведь и тот язык, на котором изъяснялся он сам, только с натяжкой можно было назвать немецким.
Я бы мог сказать, что в настоящий момент считаю польский более целесообразным и что работал на польской железной дороге, хотя и не занимал там контролирующей должности. Но с одной стороны, я не знал, буду ли вообще в состоянии говорить, так как лицо у меня все больше оплывало, а с другой нисколько не огорчался, что мне не придется участвовать в таком разноязычном разговоре моих сокамерников.
Да и, в конце концов, старшему по камере лучше держать свои мнения при себе.
Образованных было меньшинство, поэтому занятия английским единодушно решили начать с азов, так, чтобы каждый мог приобщиться к знаниям, при этом допускалось, чтобы более подготовленные совершенствовали свою разговорную речь в беседах друг с другом.
Вот так железнодорожный советник Скорбило вдруг оказался начальством, стал необычайно говорлив и, сразу же взяв строгий учительский тон, принялся мучить нас местоимениями I, you, he, she, it, а все педагогические советы искусного в польском фольксдойче решительно пресекал. Кто хотел заниматься, садился так, чтобы ходокам оставалось достаточно места и никому не пришлось бы проделывать акробатические трюки на пути в сортир, а Скорбило использовал простенок между окнами в качестве классной доски. Он медленно рисовал буквы на стене, а так как при этом он тщательно их выговаривал, то через некоторое время нам стало казаться, что он и в самом деле пишет, отчетливо и ясно.
Один раз я вспомнил грифельный ящичек Ядвиги Серп, как будто бы он мог нам пригодиться, хотя нам требовались доска и мел.
С этими занятиями получилось так, как получается обычно. Сначала рвались почти все, но уже к полудню большая часть снова обратилась к кулинарным рецептам, к экскурсиям, организованным «силой через радость», и к вечному «разве ты его не знал?» А с железнодорожным советником дело у нас пошло совсем неплохо, он был человек методичный, и ему доставляло удовольствие сбывать нам багаж, которым его напичкали в предвидении операции «Морской лев».
Когда Бесшейный вызвал меня из камеры, я мог уже по-английски сосчитать до двадцати.
Если тебя согнутым пальцем поманил надзиратель, ты выходишь быстро и молча, а остальная компания безмолвно тебя отпускает. Разве она может знать, куда ты идешь и чем это обернется для нее, если она возьмется тебя напутствовать?