Остановка в пути - Герман Кант 44 стр.


 Козья тропа, наверно.

 Козья тропа, очень хорошо. Улица Генся значит Гусья, Гусиная улица, а мы идем в направлении улицы Смоча. Вы что-нибудь слышали, ты слышал про улицу Гусиную и Смоча? Нет? Но может, слышал про улицу Мила или Павя? Мила находится по ту сторону стены, по ту сторону лагеря, где, к сожалению, у вас не оказалось никого знакомых. А Павя  мы сейчас по ней пойдем. Тюрьма Павяк, вы про нее слышали, ты про нее слышал, называется так по улице Павя.

 Я никогда не слышал этих названий.

 Это странно. Я думал, по вашему радио сначала играли музыку, а потом чей-то голос говорил: верховное командование сообщает  сегодня мы потопили улицу Мила. Верховное командование сообщает  мы потопили улицу Смоча. Мы потопили улицу Павя. Мы потопили улицу Заменгофа. Но про него-то вы слышали, про Заменгофа Людвика?

 Нет.

 Но про эсперанто вы слышали?

 Про искусственный язык? Да, слышал, потому что мой отец и дядя

 Можешь спокойно говорить, этот тракторист не поймет. Он видит, ты говоришь, но не слышит что. Думает, ты говоришь по-польски. Говори хоть по-немецки, хоть на эсперанто, он все равно не услышит.

Но я и не думал о трактористе. Я только подумал, сам не знаю почему, что невозможно здесь рассказывать о моем отце и о дяде Йонни и об их споре по поводу эсперанто. Эта шарада была свыше моих сил. Мне хотелось сейчас быть грязно-серой ящерицей, чтобы незаметно проскользнуть среди известковой осыпи и замшелых дверных обломков по Генся, Смоча и всем другим улицам и укрыться за красной стеной на Раковецкой, не мог же я рассуждать здесь об эсперанто, как в кругу родных. Здесь, где три человека с оттопыренными карманами и служебными удостоверениями из-за меня разыгрывали шараду и шли порознь  из-за меня. Чтобы никто не принял меня за подконвойного, а их за конвоиров. Чтобы никто не подумал: вот они ведут того, кто потопил улицу Мила и улицу Генся.

Но поручик сказал:

 Ты хотел рассказывать о твоем отце и твоем дяде и о Заменгофе.

 Нет, о Заменгофе я ничего не знаю.

 Это тот, кто придумал эсперанто. Глазной врач, польский врач.

 Этого я не знаю. Наверно, отец и дядя тоже не знали. Отец говорил, что эсперанто пригодился бы, если бы случилось поехать во Францию или в Италию, и вообще это хорошая вещь,  когда люди говорят на одном языке, они становятся ближе друг к другу. А дядя спросил: когда ты наконец поедешь во Францию? Наш брат в последний раз побывал во Франции при кайзере Вильгельме. Отец сказал, что господин Шлодер  это был хозяин хлеботорговой фирмы, где работал отец,  тоже изучает эсперанто. Да, ответил дядя Йонни, тот, возможно, тоже поедет во Францию, но ему ясно, сказал дядя Йонни, что отец и господин Шлодер здорово сблизятся, если господин Шлодер как-нибудь в пятницу при выдаче жалования скажет: так, Нибур, сорок восемь марок окладных плюс четыре часа сверхурочных, итого сорок две марки сорок  но скажет на эсперанто.

Говорил я торопливо и беспорядочно, ибо знал: все, что я мог сказать, здесь не к месту. На этих козьих тропах, звавшихся прежде улицами Генся, и Смоча, и Мила, среди этих наносов, этих присыпанных пеплом обломков бормотать что-либо, кроме молитв, было бы до ужаса неуместно, но молитв я не знал и потому бормотал, что умел.

 Видишь, Марек, как интересно,  сказал поручик.  Твой отец думал немножко как добрый доктор Заменгоф, а я  я думаю немножко как твой дядя Йонни. Разве это не есть интересно? Как ты полагаешь, если б мы оба знали эсперанто  ты и я, мы бы скорее договорились друг с другом? Как, по-твоему, если бы вы владели эсперанто, и люди на улице Мила и на улице Заменгофа тоже владели бы эсперанто  как, по-твоему, могли бы вы с ними договориться, что не будете потопить улицу Заменгофа, и Гусиную, и так далее?

 Я знаю, мой отец чаще всего бывал неправ, когда спорил об этих вещах с дядей Йонни.

 Вот что,  сказал поручик,  придется мне немножко защищать твоего отца, взять его под защиту, не всегда он бывал неправ, а разве он не поехал во Францию?

Это было не столь важно, но у меня мелькнула мысль: он хорошо разбирается в моей биографии, может, когда-нибудь он все же в нее поверит. И еще я подумал, и это было уже более важно: разве не странно, что именно улица Заменгофа оказалась так перемолота? И пойдет ли мне на пользу, если я сейчас, прямо здесь, в пыли, стану на колени и поклянусь, что как здесь не тронул ни единого из этих бывших камней, так и в Люблине не тронул ни единого человека?

Что это отнюдь не пойдет мне на пользу, я смекнул сразу, смекнул и что это мне только повредит, потому что условием шарады предусматривался путешествующий родственник, а не сомнительный тип, который бухается на колени среди обломков и начинает что-то вопить по-немецки.

Это навлечет на меня и моих поляков других поляков, а никто из нас не знает эсперанто.

 Можно мне спросить?  сказал я, и поручик ответил:

 Если это не касается вашего следствия, пожалуйста.

 Нет, следствия это не касается. Это касается церкви. Просто чудо, что церковь осталась цела.

 Это и есть твой вопрос,  сказал он,  чудо или нет? Ты что, начинаешь интересоваться чудесами? Нет, то вопрос взрывной техники. Здесь не стреляли, здесь взрывали.

 Не стреляли?

 Стреляли тоже. Как началось восстание, так стреляли и взрывали, а как восстание подавили, так все взорвали, а укрытия вычистили огнеметами. На сто процентов  вы опять поставили мировой рекорд.

Нам встретилось несколько человек, толкавших тележку с домашним скарбом, поручик наставительно заговорил со мной по-польски, пока мы не прошли мимо этой группы.

 Но я говорил совсем не про нашу тетю,  сказал он мне после,  я говорил о святом Августине  патроне этой церкви. Я сейчас мало что знаю о Блаженном Августине, позабыл уже, но два положения Августина не можно забыть, если ты есть поляк и воспитан католиком: о первородном грехе и о предопределении. Люди не могут быть добрыми, то вина Адама, но некоторые избраны господом для вечного спасения. Этот район очень символичен: видно, что люди недобрые. И еще видно: уцелела даже церковь, носящая имя святого избранника Августина. Очень символично.

Мне было неловко снова повторять, что я этого не знал, сегодня я говорил это слишком уж часто. Но каждый раз говорил правду: я не знал, как потопили этот город, не знал ничего ни о Заменгофе, ни о предопределении. И когда я почувствовал некоторый проблеск удовлетворения, то, разозлившись на себя, подумал: разве ты вправе испытывать удовлетворение только оттого, что ничего не знал?

 Твоему брату было бы сейчас двадцать три года, верно?  спросил поручик.

Как он хорошо знает мою биографию  подумал я, если бы он в нее еще и верил, и ответил:

 Да, примерно так.

 Как Мордехаю Анелевичу,  сказал поручик,  слыхал ты про Мордехая Анелевича?

Я ненавидел его и себя за то, что вынужден был опять сказать «нет», но сказал:

 Нет.

 Ему было двадцать три года, и он стал вождем еврейского восстания против вас. Можешь ты себе представить своего брата в качестве вождя восстания?

 Если бы нашей матери не удалось вмешаться, то вполне,  сказал я, а с поручиком произошло вдруг нечто невообразимое: он рассмеялся  в таком месте, и над тем, что сказал ему я. Но рассмеялся не зло. Рассмеялся, как смеется человек, болтая со своим родичем, который вдруг сострил.

 Моя мать тоже была такая,  заметил он и на некоторое время умолк.

 Этот Мордехай Анелевич в свои двадцать три года совершил два невероятных дела: первое, что небольшая часть этого города поднялась против всей гитлеровской Европы. Вы тогда еще были в Африке, и в Норвегии, и вторично заняли Харьков, но тут как раз тихие евреи и восстали.

Он шел рядом со мной, качая головой, и так естественно было проникнуться его изумлением, что я отважился спросить:

 А что второе совершил этот Мордехай  какое второе невероятное дело?

 Этого тебе не понять,  ответил он,  но раз я сказал два дела, то теперь расскажу и о втором. Вот второе невероятное дело, которое он совершил  я сам знаю два случая, когда добрые католики, отец и мать, окрестили сына Мордехаем. А ведь пока еще мало семей, где народились новые дети.

Он был прав, я не вполне его понял, хотя обращение пана Домбровского с паном Херцогом навело меня на эту тему, но, к счастью, я вовремя сообразил, что здесь, на обломках улицы Смоча, эта тема меня ни в малейшей степени не касается.

Я поскользнулся деревянной подошвой на каком-то куске металла, не видном под слоем кирпичной пыли, а поручик сказал:

 Не ломай себе еще и ногу о трамвай, пожалуйста.

 Трамвай,  переспросил я,  такая это была большая улица?

 Да,  ответил он,  теперь не видно, но это была большая улица большого города. Трамвай, и много магазинов, много заводов, много ремесленников, и много людей. Мальчишкой я жил на Желязной, она тут поблизости, в двух шагах, а моя тетя жила возле Данцигский вокзал, мы ездили к ней на трамвае. И вот почему эта дорога почти совсем не оставалась у меня в памяти: я ее ненавидел из-за нарядного костюма, который меня заставляли надевать всякий раз, когда мы ездили к тете. А теперь представь нарядный костюм и эта дорога. И еще в трамвае отец с матерью всегда ссорились, отец требовал, чтобы мать с ним держать пари, кто из пассажиров сойдет на углу Генся  Заменгофа, где тюрьма. Мать говорила, этим людям и без того неприятно, что приходится посещать тюрьму, так нечего еще держать на них пари, но отец говорил, у кого есть родные в тюрьме, те привыкли и не к такому. И когда мы приезжали к тете, отец и мать были совсем злые, но от тети они это скрывали. Может, от нее ждали наследства, не знаю. Ну вот, сейчас за углом и будет Желязна, а гетто здесь как раз кончается. Разве я не говорил: здесь уже видно, что есть разрушено  где разрушенный жилой дом, где разрушенная мастерская или разрушенный склад.

Наши спутники, шедшие за нами чуть поодаль, что-то крикнули, из чего я понял лишь обращение: «пан поручик», а поручик, подождавший их, видимо, сразу им сказал, что коль скоро мы играем в шараду, то не надо звать его «паном поручиком». Они приняли это к сведению, и оба одновременно стали в чем-то убеждать моего допросчика, через несколько минут он с ними согласился, после чего те двое снова отстали.

 То полицейские,  сказал поручик,  они сказали, уже конец рабочего дня, и вынудили у меня согласие сделать крюк, чтобы один мог зайти к жене. Ладно, что значит какой-то километр, когда речь идет о жене. Но что значит километр, когда речь идет о жене другого. Ну вот, это и есть Желязна, где я жил. Нет, не здесь, а подальше, на углу улицы Злотой.

 Скажите, пожалуйста,  заговорил я,  пока мы не дошли до вашего дома, можно мне задать вам еще один вопрос?

 Если он не имеет отношения к следствию,  ответил он.

 Конечно, нет,  сказал я,  он касается опять же тех разрушенных домов, по которым уже нельзя узнать, что это были за дома. Люди, которые там жили Те, что были в домах, когда Неужели они тоже Неужели мы их тоже

 Вы их тоже,  ответил поручик.  Большинство. Говорят, здесь погибло шестьдесят тысяч человек, а остальные до этого и после этого попали в Треблинку, что же касается их пребывания в Треблинке, об этом вам лучше всего спросить у кого-нибудь из ваших соседей по камере. Скажите им просто: слушайте-ка, ребята, кто из вас был в Треблинке и знал там людей, живших прежде на улице Мила и улице Заменгофа, может, тот мне скажет, что с ними сталось?

 Такие вопросы у нас не обсуждаются,  сказал я.

Он рассмеялся и похлопал меня по плечу. Сначала я подумал, что он это сделал из-за прохожих, которых в этом более оживленном районе попадалось чуть больше, но, видимо, ему просто понравился мой ответ, он несколько раз повторил:

 Такие вопросы у нас не обсуждаются Это интересно. Скажите: а какие вопросы у вас обсуждаются? Я вас не заставляю выбалтывать мне секреты. Дайте общую характеристику.

 Это очень трудно,  сказал я.  Я понимаю, что вы имеете в виду под общей характеристикой, но когда с тобой вместе сидят восемьдесят девять человек, это трудно. Пожалуй, можно сказать, что разговоры ведутся о том, насколько лучше было раньше. Они рассказывают друг другу о самом радостном событии своей жизни.

 Это интересно. Ну, ясное дело, они говорят: раньше было лучше, когда мы загоняли людей в Треблинку, нам было лучше. Сегодня нас загнали в Раковецкую, и сегодня уже не так хорошо. Но самое радостное событие в жизни  это действительно интересно. Не будет ли слишком нескромно спросить  какое событие вашей жизни выбрали вы как самое радостное?

Должно быть, я так удивленно воззрился на него, что он понял, в чем дело, расхохотался и сказал:

 Вы думаете, что же это он  раньше спрашивал меня, спрашивал и не говорил про нескромность, а сегодня вдруг взял и заговорил? Но тут есть разница. То я спрашивал на следствии в Раковецкой, а теперь спрашиваю в беседе на Желязной, где я провел свое детство. Но на Желязной вы отвечать не обязаны.

Оттого что это в самом деле было почти одно и то же и оттого, что я ему уже почти доверял, я сказал:

 Тогда вы могли бы и в Раковецкой вернуться к этому вопросу. Но точного ответа на него нет. Я сказал, что самый радостный день моей жизни у меня еще впереди  день, когда я выйду из тюрьмы.

 Это я могу понять, это был бы для вас прекрасный день. Смотрите, вон там, внизу, стоял наш дом. Конечно, теперь его уже там нет, и место, где он был, видно отсюда только потому, что других домов, которые раньше стояли впереди, теперь равным образом нет. Можно в этом случае сказать: «равным образом»?

Он заговорил со мной на ласково-задушевном польском языке; мы проходили мимо кучки недоверчиво поглядывавших на нас людей, которые, кажется, торговали чем-то из-под полы.

 Теперь я действительно говорил о своей тете, я боялся, что среди этих спекулянтов кто-нибудь меня знает.

 Боялись? Вы? А с вами-то что может случиться?

 Что вам кто-нибудь кирпичом проломит череп. А я, по-вашему, что могу сделать? Теперь будьте внимательны: если я сниму шапку, снимите и вы, а когда я надену, вы тоже наденьте. Поняли? А теперь ни слова по-немецки.

Через несколько шагов он снял шапку, я сделал то же самое, и мои сопровождающие позади нас поступили так же. Слева от нас к стене дома была прибита деревянная доска, а под ней лежал венок и во всевозможных сосудах стояли цветы.

Когда все мы снова надели шапки, я сказал:

 Разрешите спросить?

 Да, я полагаю, вы хотите знать, кому отдали честь шапкой?

 Да.

 До Раковецкой вам придется еще несколько раз снимать шапку. Везде, где ваши расстреляли людей. Заложенников, так по-вашему?

 Вы хотите сказать заложников, без «е».

 Большое спасибо. Но все-таки есть.

 Что есть?

 Такое слово без «е».

 Да, это очень старое слово. Из средних веков.

 Верно, в средние века оно существовало. Но здесь расстреливали не в средние века. Вы, конечно, ничего об этом не знаете?

 Что заложников расстреливали? Почему же, знаю. Когда я был солдатом, нам объявляли: если совершено нападение, то в наказание берут заложников.

 Ага,  откликнулся поручик,  значит, вот как вам объявляли? Я спрашиваю, потому что мне это интересно. Объявляли, значит, так: поскольку злые поляки совершили нападение на мирных немцев, то злых поляков теперь в наказание надо расстрелять как заложников. Или так: поскольку некоторые поляки опять противились тому, что мы с тридцать девятого года стреляем польских людей.

 Нет, мне кажется, нам просто говорили: в возмездие за нападение сегодня, в соответствии с законами военного времени, расстреляна группа поляков.

Поручик по-родственному обхватил меня за плечи и, так как теперь мы шли по очень оживленной улице, сказал мне в самое ухо, сказал очень спокойно, отчего его слова ничуть приятней не стали.

 По законам военного времени? Ну, это уже кое-что. Почти что законно, верно? Но точно вы не помните, так ли это говорилось или не так. Теперь я задам вам вопрос. Он не касается вашего следствия, он касается вашей, твоей жизни. Тебя не удивляет немножко, что тебе всегда все только кажется, а знать ты не знаешь, а между тем дело шло о жизни людей? Разумеешь? Не надо разве, если дело идет о жизни людей, точно, совершенно точно узнать, совершенно точно рассмотреть, совершенно точно расслышать, совершенно точно спросить, совершенно точно подумать?

 Это верно.

 Это верно, говоришь ты теперь, но ты не говоришь того, что должен сказать, если ты честный. Если ты честный, ты должен сказать: меня учили, что поляки  недочеловеки, а мы  сверхчеловеки. Так тебя учили?

 Но это же была пропаганда,  сказал я почти шепотом: я очень боялся, чтобы люди вокруг не кинулись на нас за нашу немецкую речь.

Назад Дальше