Южнее, чем прежде - Попов Валерий Георгиевич


Поиски корня

Это была то ли часовня, то ли башенка, стоявшая отдельно. Железная с резными ступеньками винтовая лестница, своды, пыльные цветные стекла. Теперь тут размещалась наша кафедра.

Влево от нее уходило утоптанное глиняное полестадион, и вдали, на горизонте, деревянной гармошкой поднимались к небу трибуны. Иногда там начинал что-то кричать репродуктор, но и рассохшиеся трибуны добавляли дребезжанья, да еще ветер относил и путал словатак что разобрать ничего было невозможно.

Вправо от кафедры, метров за пятнадцать, стоял, свисая через ограду, теплый, пахучий, заросший Ботанический сад. Иногда, в самую жару, из него выбегала низкая красноватая травка и карабкалась с разбегу на стену нашей часовни. Сзади нее стоял наш институт. Он не был виден за деревьями, но как-то проникал сквозь них своей огромной каменной массой. Гулкие аудитории, длинные кафельные коридоры, тускло освещенные неоном, в конце как бы дымящиеся. Там царствовал мой друг Славаспортсмен, отличник, именной стипендиат. Каждое утро, склонив набок аккуратно причесанную голову, держа в вытянутой руке огромный портфель, сдержанно, без улыбки кивая, он уходил вдаль по этим коридорам и исчезал, словно таял.

Перед самой кафедрой был спуск к воде, поросшие подорожником пологие ямы. Тут я обычно и лежал, ожидая начала работы. Первыми появлялись люди, работающие внизу, в мастерской,слесари, гальваники, маляры. Все они жили у воды, возле разных пляжей, каналов, бухт, и обязательно имели моторные лодки. И вотутро, река, туман, и вдруг слышится: тук-тук-туксъезжаются.

Последним приезжал Евдокимов. Вышитая рубашечка. Очки в железной оправе. Маленький кривой ротик. Глядя на него, никто бы не подумал, что он самый здесь главный, первый в своем деле человек на весь мир.

Когда солнце начинало припекать, я спускался к реке, выгонял из кустов плот и плыл на нем, огребая лопатой. Солнце грело уже сильно, и, пока я плыл, доски плота успевали высохнуть, и только по краям, возле щелей, были влажные, темные.

Я причаливал к тому берегу, к длинному одноэтажному зданию мукомольни, обнесенному повалившимся забором. Из дверей выбегали белые, обсыпанные мукой люди, обнимали меня и вели внутрь. Отплевывая тесто, которое сразу же получалось во рту, я на ощупь находил в углу мою установку, накрытую рогожей. Это и был мой диплом: ультразвуковая очистительная установка. Я возился с ней месяцев шесть, не меньше, и вот она заработала, и воздух от нее задрожал, и в нем стали получаться воронки, а в воронках мучные комки, комки становились все больше, тяжелее и, толкаясь, оседали вниз, на цементный пол. И воздух стал прозрачным, и все увидели друг друга.

Ночевал я в те дни прямо на кафедре, в комнате под названием «Архив», на кипе старых чертежей. Я спал недолго, пока не выходила луна. Тогда я спускался по лестнице и шел в Ботанический сад. Там, в душной стеклянной оранжерее, в белом халате на голое тело, спала лаборантка Таня. Глубокой ночью мы шли с ней через сад, пролезали между двух чугунных прутьев, раздвинутых мною однажды в порыве любви, опускались в теплую воду и долго плавали в темноте.

Это было мое дипломное лето. Потом прошла защита,даже странно вспомнить, как я был спокоен,и вот теперь мне полагался отпускраньше были только каникулы.

Конечно, можно было пойти по линии удовольствия: поехать в Крым, лежать на плоских, горячих камнях, чувствуя телом долетающие брызги. Но мне хотелось пойти по линии волнения.

Не мне судить, что я за человек, но только одно я знаю твердо: всегда, а особенно в последнее время, я старался жить так, чтобы не причинять людям боли. И в связи с этим мучило меня одно воспоминание, и даже не одно, а два.

Было это три года назад. Собирался я, помню, на вечер в институт, и услышал краем уха, что должен дядька Иван приехать, из деревни. Ну и пусть приезжает, бог с ним! Совсем другие тогда у меня были проблемы.

Но когда пришел с вечера, довольно уже поздно, ударился в темноте, в прихожей, о большой фанерный чемодан. Так больно вышло, чуть не закричал. И еще слышу: доносится с моего дивана незнакомый храп. Тут я все вспомнил и даже разозлился. Вот, думаю, принесло!

А утром, часов в пять, лежу я с закрытыми глазами на раскладушке и слышу: вот он встал и по квартире ходит. Пошел я умываться, тут мы с ним и встретились. Довольно пожилой дядька.

Здорово,говорит,племяш.

Здравствуйте.

Помолчали.

Слышь,говорит,не походишь ты со мной, дураком, по городу? А то я не знаю тут ничего.

Ладно,говорю,похожу...

Совсем другие у меня были планы на эти дни, что и говорить. Ну ладно, пошли. Идем молча. И главное, как ни крути, мимо Невского ни в один музей не попасть. А одет дядька был так: полушубок овчинный, валенки, а поверх валенок красные галоши. И вот идем мы с ним по Невскому, а я только об одном и думаю: не дай бог кого-нибудь из приятелей встретить!

И так стыдно мне теперь за мой тогдашний стыд! Ведь Иван, надо думать, все тогда понял.

О, вот кино. Зашли. Темно, думаю, все-таки полегче. И начался фильм. Занудныйне то слово! И вдруг слышудядька захрапел. Соседи смотрят, усмехаются. Хоть сквозь землю провались.

Кое-как добрались до дому, он сразу в комнату прошел, а я задержался в прихожей, одному другу позвонить,то да се, а потом я ему вполголоса о дядьке рассказалпро галоши, и про храп. Посмеялись мы тогда. Ирония в то время у нас на первом месте шла. Ирония и сжатые зубы. И мускулы. И, конечно, элегантность. Не дай бог, если что окажется не в цвет. А туткрасные галоши. Как же, очень смешно.

И теперь я понимаю, что Иван весь тот разговор слышал. Потому что на следующий день уехал.

Конечно, появись он сейчас, я бы его во все свои любимые места повел, и в лучший ресторан, с музыкой, и только с ним одним бы и разговаривал. Да только не приедет он теперь...

И еще один был случай, похуже. День рождения у меня поздней осенью, и вдруг получаю я в это время уведомление с почты, что получена на мое имя бандероль. И вот из окошечка в стекле выдают мне небольшой сверток. Разворачиваю, а там вязаные варежки и шарф. И каракули на бумажке: бабка пишет из деревни, что это, значит, мне подарок.

Тогда у меня мой двоюродный брат Игорь гостил, и пришли мы с ним на почтубез шапок, сигареты в зубахдва молодых супермена.

И вот на тебешарф, почти шаль, и варежки овечьи, с отдельным большим пальцем.

И не знаю, как это получилось, только снова мы запаковали их, тут же, и отправили по обратному адресу. Очень смешно нам показалосьчто так, сразу.

Правда, только вышли мы на улицу, мне что-то нехорошо стало. Представил я, как тащится она на почту и думает: что это, интересно, мне прислали? Приходита ей возвращают ее варежки.

И стала мне представляться картина: будто бы сижу я с ней на какой-то узорной скамейке и объясняю, что этос варежкамия не со зла сделал, а по глупости. И прошу меня простить.

В день защиты диплома, вечером, я поехал к отцу.

Отца я вижу редко, потому что живет он отдельно, за долгой дорогой в электричке среди темного пространства, за двадцатью минутами соскальзывания ног по жидкой глинистой дороге через поле, кладбище и парк. И когда, уже сидя на кухне, трогаешь ручку холодильника, и он, щелкнув, открывает свое белое с инеем нутро, и включается мягкий свет, освещая разноцветные картонные коробочки, свертки, потемневшие от пропитавшего их жира, а на медленно отъезжающей дверце просвечиваются вставленные в нее зеленые и белые бутылки, или когда ходишь бесшумно по мягким коврам комнат, среди полированной темно-вишневой мебели, старинных японских чашечек и лазурных ножичков на полках буфета,все это кажется особенно удивительным после километров грязи, холода и дождя.

Отец, развалясь, сидит в своем профессорском кресле, возле лимонного облака настольной лампы, сморщив лицо, согнав его к середине с тем преувеличенным выражением крайней озабоченности, с которым он предстает на фотографиях, вклеенных за обложками его научных книг, и в дрожащих кадрах кинохроники, и в голубом семейном альбоме.

Я на своем лице тоже знаю эту гримасу,говорят, мы все больше становимся похожи.

От окон, освещенная вначале, уходит рядами вдаль мягкая ярко-зеленая травкаего сорта, гибриды,о них он рассказывает только в письменном виде, да и то крайне неохотно.

Я редко вижу его за работой, он никогда не давит своей работой и своей жизнью, хотя, конечно, у него нашлось бы, чем давить. Но если даже его начинают расспрашивать о его делах и обстоятельствах, он либо молчит, щелкая языком, либо залепит такую чушь, что ее даже ложью не назовешь. После чего дальнейшие расспросы бессмысленны.

Здесь мы с отцом тоже похожи, я тоже не очень люблю делиться, открывать душу, советоваться с кем-то о своей жизни.

Разговаривая с ним, все время чувствуешь себя банальным, однообразным, пресным. Спросив тебя о чем-то, он может вдруг понять все заранее, по твоему лицу, по открытому для ответа рту, и дальше, на протяжении всей длинной ответной фразы, он будет дико скучать, вовсе этого не скрывая.

Думая о том, как он в тридцать пять лет сумел стать профессором, а сейчас, в сорок шесть, очевидно, станет академиком, я понимаю, что причиной этого явился его умдурашливый, неявный, кислый, но очень цепкий, настоящий мужицкий ум.

Мы переходим на кухню и там, закусив семгой, выпиваемпо-видимому, за диплом, хоть это и не говорится.

Что делать будешь в отпуск?

Не знаю.

Я и действительно еще не знаю. По линии волнения? По линии удовольствия?

А мне бы,вдруг говорит отец,выбраться из этих чертовых желудочных санаториев, я бы на родину поехал, на Волгу. Какой там Крым, лучше Волги ничего нет! Какая высота, простор. Погулять, себя вспомнить...

А рыбалка! Тянут невододни по берегу, а другие далеко плывут, на лодке. Но вот начинают плавно к берегу выруливать, конец с концом сводить. И образует невод огромный полукруг, а в нем словно ртуть бурлит. Соединяют концы и бегут на берег, из дырок вода льется. И вот появляется мотнябольшой мешок, полный рыбы. Рыба так и кишит, и бьется. Сверху мелочь, а большая поглубже забирается. Вот выскочит наверх щука, проскользит по другой рыбе, как змея, и опять вглубь зарывается. И стоят рыбаки с такими ковшами на палках, и сначала мелочь снимают, сверху,тут хозяйки набегают, с кастрюлями, и рыбаки всю мелочь прямо им в кастрюли. А потом идет и покрупнее,эту вываливают в лодки. Ставят эти лодки караваном, прицепляют к моторке ина рыбозавод. А лодки знаешь какие? Дырявые. Дощаники называются. Вся передняя часть щелястая. Для обмена воды, чтобы рыба не уснула. Только потому дощаник и не тонет, что на корме имеется отсек, плавучий, без дыр. Там и люди сидят. А остальноерыба. Опустишь рукудлинные, холодные, упругие тела так и бьют...

Долго он рассказывал, разговорился, как никогда... И неизвестно, то ли еще раньше, то ли как раз в этот вечер решил я ехать на Волгу, только, уезжая от отца, я уже знал это твердо...

Все это я вспоминал, сидя в кожаном кресле экспресса «ЛенинградМосква», прислонясь головой к стеклу. На Петровке я вошел в нагретый солнцем, душный автомат и позвонил Игорю. Не отвечают. Стало быть, все на даче.

Оказалось, что я откуда-то знаю, как к ним туда ехать. Проблуждал я недолго и в пять часов вечера уже присутствовал на торжественной семейной трапезе в грубо сколоченной деревянной беседке.

Дядя Алексейседые жидкие волосы, длинное в прожилках лицо, старая сетчатая майка на круглой грудисидел с видом самодовольной усталости,настоящий глава семьи. Перед самым обедом он слез с ярко-синей липучей крыши, которую хотел непременно докрасить сегодня же, но отложил по случаю моего приезда.

Вот что мне в тебе нравится,обращался он ко мне, вертя рукой с отбитыми ногтями тяжелый стакан вина,что мне в тебе нравится, и у отца твоего, моего брата, Егора, что мне нравится? Упорство мне нравится. Ведь когда ты здесь был? Шести лет тебе не было. А ведь пришел! Поблудил, правда, но пришел!

Рядом я увидел перекосившееся лицо Игоря.

Слушай, батя, что значит «поблудил»? Ты выбирай слова. А топоблудил.

Молод еще отца учить!вдруг побледнев, закричал дядя Леша, вскочил, опрокинув стертый дырчатый стул, выбежал в сад и полез на крышу, и при этом чуть не сорвался.

Вечером, когда мы сидели на бревнах, он подошел и сел рядом.

Не куришь?спросил он.Молодец. А этотдымит как паровоз. Да и я тоже.

Он посидел молча, щурясь от дыма и все почему-то приглядываясь к покосившейся, кое-где залатанной кровельным железом серой будке со скошенной крышей на краю огорода.

Туалет перенести надо,неожиданно сказал он,не на месте стоит.

А то и не на месте!закричал Алексей Андреевич, не дождавшись наших возражений.А место его вон где, у оврага.

Я уже и яму вырыл,добавил он, помолчав,шесть метров. Вчера ночью.

Двумя длинными сосновыми жердями мы легко повалили будку и, положив ее поперек носилок, отнесли к оврагу, где дядя Леша со смелостью, достойной Корбюзье, установил ее над самым обрывом на двух скрещенных прогнувшихся досках.

Ну, не знаю,сказал Игорь.

Засыпав старую яму хвоей и землей, мы с Игорем направились потемну в крыжовник, но тут из беседки, где уже горела керосиновая лампа, неожиданно вышел дядя Леша, одетый в удивительно рваный и грязный пиджак, и плечом остановил Игоря. Игорь со вздохом ушел в дом и вернулся примерно в таком же пиджаке.

Их не было минут сорок. Потом из темноты к забору тихо вышел дядя Леша и, поманив меня, зашептал, что без моей помощи им никак не обойтись.

Я вышел за калитку, с ужасом прикидывая, какая еще помощь может от меня потребоваться.

Мы спустились вниз по пыльной мягкой дороге, в свете узкого разбойничьего полумесяца перешли по жердочке ручей и оказались на территории заброшенного строительства, со старыми промокшими досками, сваленными кучей, и разбросанными осколками кирпичей.

Алексей Андреич скрылся в кустах, но скоро вышел обратно, катя перед собой огромную трубу, вроде бы чугунную.

Ну, взяли,прошептал он, продевая в трубу палку.

Когда мы подняли и понесли, палка затрещала, но сломалась сначала все же жердь над ручьем, а потом уже и палка.

Мы стояли в темноте, по колено в холодном каменистом ручье, и дядя Леша яростно шептал мне:

Ты что же, а? Как ты держишь? Кто ж так держит?

Игорь постоял, пофыркал и захохотал, за ним я, а потом неожиданно захихикал и дядька.

Слушай, батя,смеясь, спросил Игорь,ну когда ты прекратишь эту свою деятельность? Солидный человек, генерал в отставке. Неудобно.

Прям не знаю,отвечал Алексей Андреич,как с детства, с деревни, привык, так посейчас не могу остановиться.

Потом, уже ночью, мы сидели в беседке, при свете керосиновой лампы, окруженной серыми осыпающимися бабочками, и дядя Леша, навалившись на меня плечом, сбивчиво рассказывал мне о своей войне.

Да брось ты, батя,говорил Игорь,сколько можно!

Брось? Сам брось! Ну так слушай.

Я слушал. Как наша наука, со всеми зажимами, оборотами и успехами, для меня не просто наука, а целая жизнь моего отца, так и прошедшая война и победа в этой войнецелая жизнь дяди Леши, который прошел ее всю, из конца в конец.

Рано утром, часов в пять, Игорь уже тряс меня.

Валить надо отсюда, валить. Я знаю, у него погреб задуман.

Мы выпили холодного молока и крадучись вышли из дома. По мокрой траве мы спустились к речке, пока еще не видной из тумана. Мы прыгнули с обрыва в туман и быстров такой воде еще бы не быстро!переплыли на ту сторону.

Там мы бегали по мокрому лугу, пока не показалось дымное, неясное, размытое солнце.

Игорь надел трусы и опять полез в воду. Для кого-то Игорьаспирант одного из московских институтов, засекреченного и никому не известного. Для меня же, особенно сейчас, когда он, голый, в длинных ситцевых трусах, отогнув на ногах большие пальцы, двигая маленькой курчавой головой почти без шеи, заходит в эту нелепую речку,для меня он не больше, но и не меньше, чем просто мой брат, с которым у нас дружба с шести лет.

И сейчас, как и в те времена, он точно так же приседает в тину, ил, коряги, оставив на воздухе только нос и рот, шарит в глубине руками и неожиданно выбрасывает на берег скользких красноперых голавлей и вьющихся голубоватых щурят.

Нанизав их на веточку ивы, мы идем, слегка поднимаясь в гору. Из заднего кармана шорт Игорь вынимает маленькие, не больше ладони, обклеенные слоистой губкой ракетки. Мы подходим к большому зеленому столу, но он уже занят. На нем играют братья Шишкины, сильно выросшие близнецы, которых я тоже смутно помню. Рядом, на скамейке, болеют местные деревенские девушки.

Дальше