Южнее, чем прежде - Попов Валерий Георгиевич 7 стр.


А,говорит,вспомнил, пойдем.

Вошли в маленькую комнатушку, вроде буфета. Кефир в проволочных ящиках. А под столом две кастрюли. Вытащили их на середину, по кафелю, с писком. Сняли крышку. Там по дну, по стенкам и между собой слиплись макароны холодные, с мясом. Стали их есть.

Подожди, надо запить.

А во второй кастрюле компот, остатки.

Сейчас,говорит,со дна. На дне самый изюм.

Стал кружкой водить по дну, а там в основном песок, скрип.

Попили компоту. Ничего так, мылом пахнет.

Потом я одел свою скрученную, засохшую одежду, и он меня вывел.

Оказался я в морвокзале. Пустынно. Ходит человек, с чемоданом. Хорошо бы разговор завязать, но что значитразговор? Надо еще суметь подняться над существующей системой слов, где все настолько согласовано между частями, пригнано, что ничего уже не значит.

Вы слышали...

Что вы говорите...

Все уже готово. И вроде бы свои чувства выражаем, собственные, а на самом деле готовые заранее и нами уже только взятые...

Я поднялся со скамейки и чувствуюопять меня не туда несет, в такое место, где никого и днем-то не бывает. Дорога между двух стен, вверх, по битому кирпичу, а потом вообще стала загибаться спиралью, и сверху крыша появилась. Полная темнота, изредка только круглые оконца, бледный свет. И запах такой, смутно знакомый: грязной, подпорченной старины,не очень приятный запах, но важный, многое я по нему вспомнил. Как в Пушкине после войнымного всяких храмов, церквей, старинных домов разрушенных, именно с таким запахом гнили, сырости, и кой-чего похуже, прикрытого лопушком, хруст стекол, темнота. И так я живо все вспомнилтого мальчика нервного, с неискренней улыбкой, в коротких штанишках на лямочках... До сих лор я те лямочки чувствую. И вот ужебоже мой!тело большое, везде не достать, крупно бежит, щетина шею колет, зубов половины нет, можно влажным языком острые обломки ощупать,неужели это я, тяжелый, неужели уже столько жизни прошло?!

Впервые такпронзительно, свежо, страшно...

Побежал вверх, хрустя. А что под ногамивсе там было: и кровати ржавые (по звуку), и картошка (на ощупь), потом в паутину влетел, маленький паучок по лицу побежал... Но ни разу не хотелось обратно, наоборот, с упоением лез. Я и раньше, когда у меня стопорилось все, застывало, по ночам на крышу вылезал, смотрел, железом гремел, ходил. Чтобы подальше отойти от той видимости законченности, полной определенности всего, что и принята нами наспех, для краткости, а вместо этого многим чуть ли не законом представляется, после которого ничего другого и нет. Конечно, иногда и как бы законченность нужна, и как бы определенность, но это же только так, на время, чтобы передохнуть...

И тут я поскользнулся и поехал по скользким обросшим ступенькам вниз,а стены тоже скользкие, влажные, не ухватиться. И только у края сумел в стены распереться, удержался на самом краю. Встал, выглянул туда. Там светло после всей темноты, и внизудалеко, метров шестьвода, ровная, спокойная. И с четырех сторон стены вверх уходят. И там небо, высоко, два облачка луной освещены. А в воде, прямо подо мной, дверь деревянная плавает, размокшая. И захотелось мне туда прыгнуть. Вообще, как я сейчас вдруг осознал, мне давно такого хотелось, но все случая не открывалось. Но страшно. Метров шесть лететь, и не в бассейне Вооруженных сил, а в незнакомом помещении, гулком...

Но ясно: если сейчас не прыгнузначит, всё, определилась моя жизнь, закончилась, теперь только по прежним, разученным кругам пойдет.

В этот момент упало что-то в воду, гулкое эхо, и волна пришла, подо мной шлепнула. Тут я крикнул, от скользкой стены оттолкнулсякак от нее можно оттолкнуться,и вниз полетел,шесть метров счастья, волосы со лба ветром подняло...

Конечно, на доски прямо я не встал, но сел, и они утонули немножко подо мной, а потом медленно всплыли. И во все стороны волны пошли, об стеныхлюп, хлюпхлюп, хлюп...

Я встал осторожно, ноги выпрямил, плот мой переворачиваться стал, я побегал по нему, побегал, и нашел точку, установился... Оттолкнулся я от стены, голову поднял, наверх посмотрел, где я появился,высоко, темнеет. Странно, наверно, я там выглядел...

Тут, невдалеке, я себе посошок присмотрелплавал, а за ним, между ним и стеной, пыльная сморщенная пленка образовалась. Достал я его, сполоснул.

Потом опускаю, опускаю. Сейчас упаду... Вот уперся. Дно твердое, каменное. Толкнулся. Нацелился в коридор, что уходил среди гладких стен, и там, в темноте, сворачивал... Попал. Только слегка об угол стукнуло, развернуло. И по этому коридору поплыл. Посошок в воду, толкаешься, скользишь. Иногда об стену стукнешься деревом, потом оттолкнешься ладоньюи к другой. И все был этот коридор, только однажды выплыл в зал, круглый, и там совсем уже светло было: видно, в городе светало...

И так я плыл, коридоры сходятся, расходятся, сплетаются, водой об стены шлепают. И вот плыву я так по коридору, наверно, пятому, и вдруг вижу в стене окошко, маленькая рама, стекла пыльные, и вдруг там рожа показалась: видно, хозяин ею зевнуть собирался, и увидел меня, обомлел. Да и я тоже. А он повернулся в глубь комнаты, поговорил чего-то своим небритым лицом и исчез.

А я дальше поплыл. Следующее окно не застеклено, на каменной толще закругленной стоит тонкий стакан с водой, зубной порошок открыт, пленка пергаментная прорвана, и щетка изогнутая лежит. Остановился. Почистил зубы. Словно впервые это блаженство осознал. Белое облако за собой в воде оставил.

А стена стеклянная началась, из толстого непрозрачного стекла, и вся дрожит, гудит. А другая стена исчезлапростор, насколько видно. Островки, на них какие-то машины, домики с трубами, дым слегка. Паром ходит, и на всех островках люди стоят, руки вытянув, просят перевезти. И на всем от воды отсвет дрожит.

Это у нас тоже есть один комбинат, все цеха на островах, и переходить по длинным мосткам, хлюпающим. И вот сидит бухгалтер, и уже не так прост, как есть на самом деле, потому что за окном осока белесая мокнет и водная рябь уходит далеко, под серым небом... Целый день я там ходил над водой, осенней, темной, а потом вернулся в учреждение с какой-то кожей очень свежей, замерзшей, сел в столовой на стул, грудью к спинке, и заговорил, и неожиданно целую толпу собрал, смеющуюся. Сырое свежее облако любви...

И сейчас тоже. Хорошо. Выплыл я на такой квадрат: по краям стучат, железо пилят, и уже солнце пригревает, пар от воды, а я сижу на своей плавучей двери в середине воды, греюсь. А те, что стучат, надпиливают, в ватниках, беретах, тоже с удовольствием чувствуют, как ватник нагрело. Поглядывают на меня с удивлением, но спросить, окликнуть никто не решается.

Тогда я лег, вытянулся, и проспал часов до двенадцати.

Потом совсем припекло, я проснулся оттого, что стало горячо. Плот мой к берегу прибило. И все ватники сняли, сидят у воды, молоко пьют с белыми булками, разламывают. И вообще, это тот самый завод, на котором я вчера весь день провел... Вон и наш излучатель осторожно на тележке к воде спускают, как положено. Только так на нем все болты стянутыпьезопластины изогнулись, сейчас лопнут.

Соскочил я на берег и на бригадира накричал. Он даже булку выронил: приплывают всякие типы на дверях, спят до полудня, а потом вдруг начинают орать, и главное, что все верно! От удивления он даже сделал, что я ему велел. Но еще долго на меня оглядывался, головой тряс.

Потом я видел, как он в курилке обо мне рассказывал, жестикулировал, голосу подражал, и все слушали, щурились от дыма, пепел стряхивали. Потом он так разошелся, что и мне это тоже рассказал, когда мы с ним на щепках сидели, спиной к лодке прислонившись, и сахарный песок из пакета сыпали в чашки с розовой ряженкой.

Представляешь,он перестал сыпать,утро, туман, солнце, и вдруг появляется оттуда, где никого быть не может, фигура, молча, плавно, по воде скользит, гладкой-гладкой, которую никто еще в этот день не трогал... А когда ты посередине спать улегся и похрапывалтут уж никто глаз не мог отвести. А потом ты ворочаться стал, тянуться, ну, тут вообще все сбежались: ты повернешься, плот накренится, и все шестьдесят человеках! Но не зря полежал, лицо горячее, такой у тебя сейчас предзагар...

Он покрутил свою чашку и выпил ряженку. Наши вытянутые ноги доставали до воды. Хрустнув, мы встали. Глухая площадь, окруженная деревянными домами с непривычной пропорцией стен и окон, небо не в той раме, что я привык.

В одном из домов зазвонил телефон, и кто-то позвал меня. Никого там уже не было, и трубка лежала, растянув закрученный пружиной шнур, и отражалась в столе, и говорила голосом Сани, моего помощника.

Алло,закричал я,алло!

Алло,сказал Санин голос совсем рядом.

Мы помолчали, подышали.

Ну, как делишки?

Да пока неясно. Не совсем пока проходит наша штука.

Да ведь все верно.

Но, понимаешь, пока все так запутано. Люди-то все разные, каждый по-своему...

Значит, считай, не прошло,сказал он.

Ну, если все так останется, как есть. Если приемщики приедут такие, из белого мрамора, и все одинаковые.

То есть, думаешь, пройдет?

Ну...

Я вышел, присел на скамейку. Только тут я почувствовал бессонную ночь. Голова разболелась. Зевота...

Южнее, чем прежде

Все уже смирились с тем, что лето кончилось. И покорно приняли на себя дождь. Дождь все шел, шел, и даже перестал. Газеты на улицах, в своих деревянных рамах, промокли от темной воды, и сквозь сегодняшнюю газету виднелась вчерашняя, а сквозь вчерашнююпозавчерашняя.

И уже чувствовалась зима, и однажды ночью в прихожей поседела сапожная щетка, а вода в железном ящике под потолком промерзла за эту ночь и лежала брусом, холодным и чистым. Котельщик Николай взял за привычку рано утром, часов в шесть, стучать кувалдой по трубам у себя в котельной, и звон шел по всему дому, и весь он гудел, как орган. Но холодно было по-прежнему.

На работе я заметил за собой опасную тягу к простым занятиямнапример, часами резать бумагу. Но чаще всего я уходил вниз, в подвал, где сидел кладовщик Степан Ильич в теплом ватнике и кепке. Тут же на полках лежали листы железа, а из маленькой комнатки позади торчали концы цветных металлических прутьев разной толщины. Мне нравился тусклый свет, и тот простой и вроде бы им презираемый порядок, который наводил тут Степан Ильич. Я сидел на деревянном мерном ящике с зарубками, прислонившись спиной к трубе, обмотанной лохматым колючим войлоком. Свет мигал, мигал, и разгорался, и в трубе вдруг свежо и обильно начинала литься вода.

В таком состоянии и разыскал меня по телефону директор. И хотя было мое поведение грубым нарушением всех законов производства, директор ничего мне об этом не сказал, потому что был он человек умный и никогда не делал прямых выводов. Вместо этого он сообщил, что придется мне поехать в командировку, и чем скорее, тем лучше. Я принял это дело спокойно, вошел в наш деревянный желтый лифт и поехал к себе наверх собираться.

Поезд в Одессу отходил ночью. Со мной ехал товарищ по работе, здоровый сорокалетний человек, самый большой зануда из всех, каких я только в жизни своей видал. Командировку эту он воспринял как жестокий удар судьбы. Вагон ему сразу же не понравился, он стал об этом говорить, и говорил долго. Я слушал его терпеливо, понимая, что он-то тут ни при чем, просто он занимает во мне тот самый сектор горя, которого раньше у меня не было, а теперь этот сектор появился, и конечно же никогда не пустовал. Но вот все заснули, и я тоже заснул, потому что я очень люблю спать в поездах.

Почти весь следующий день я спал у себя на полке, а за окном все было так же серо и дождливо. Уже под вечер я кое-как оделся, слез с полки, сонный и разбитый, с незавязанными шнурками, и вышел в коридор. В стене была маленькая ниша, вроде алтаря, и в ней под кранчиком стоял граненый стакан. Рядом в деревянной рамочке висело расписание: ДноВитебскЖлобинЧерниговЖмеринкаКотовскОдесса. Витебск! В тамбуре проводник отпустил железный лист, который прикрывал уходящие вниз ступеньки, и лист ударил, железо по железу, и мы, мягкие и сонные, вышли на перрон.

Я пошел по мазутным шпалам, обогнул вокзал, и вышел в город. У меня была всего минута, и я не знал, в какую сторону мне пойти. Ехала телега, поперек ее пути бежал мальчик с большой пружиной в руке. Старушки в мужских пиджаках ходили вдоль поезда, не касаясь его, несли в закопченных ведрах горячую очищенную картошку, посыпанную укропом. Я схватил десять штук, обжигающих сквозь газету, и стал есть, и они рассыпались по мне.

После этого у меня разыгрался аппетит, и я пошел вперед по вагонам, которые вдруг медленно двинулись. Я проходил их один за одним, и все они были разные, и были очень хорошиепрохладные, чистые, с упругими поролоновыми полками, плоскими плафонами, светло-серыми стенами в мелких резиновых мурашках. Тут была совсем другая жизнь, и разговоры совсем другие, хотя люди ехали те же самые. Мягкий вагон был глуше, на окнах толстые шторы, ватные диваны, глубокие дорожки, и все тут было глухо, и звук поглощался, и флирт тоже поглощался. Еще один вагон, синий, нелепый, вроде нашего, а дальшевагон-ресторан. Тамбур без боковых дверейтак, решетки, и, облокотясь на них, парень в белом грязном халате чистил картошку. Дальше за узким коридором буфет, а потом расширение и столы, и за ними много народуодни ели из алюминиевых чашек, стуча и булькая, другие ждали, привычно злясь, хотя спешить им сейчас было некуда. Дальше, за стеклянной стеной с отпечатанным на ней белым виноградом, народу было поменьше, и в углу куражился пьяный, едущий в отпуск буровик. Его вяло пытались унять, но он расходился сильнее. И только когда пришел другой, еще более пьяный и буйный, первый сразу же успокоился и уснул.

Съев бифштекс и выпив бутылку пива, я долго сидел у окна, потому что нигде в других вагонах окно не подходит так близко к человеку. Я знал, что мой напарник с нашим соседом терпеливо, в сокращенном дорожном варианте, уже рассказали друг другу свои жизни и сейчас сидят молча, не зная, что же дальше. О, как не люблю я это дорожное общение, торопливое и постыдное, словно любовь в парадной!

Но когда я вернулся в купе, там все оказалось иначе. Судя по их позам, разговор еще толком не начинался, и сосед наш, краснолицый одессит с маленькими глазками, молчал не просто так, а, как видно, специально.

Да,продолжал мой напарник,так вот. И только я вышел с вокзалапервый, кого я встречаю,Боровков! Наш бывший начальник цеха!

А мне неинтересно, кто был вашим начальником цеха,медленно и четко сказал наш сосед.

Как же неинтересно! Это же очень интересно!

Нет! Мне неинтересно. У меня голова вон какая маленькая. А вы мало того, что собой мне мозг засорили, еще и начальника своего тащите! Распустились. Сколько барахла у меня тамужас. Кошмар.

Мы вышли все трое в коридор, покурили перед темными стеклами, потом вернулись и залегли, и все трое поглядывали друг на друга.

Ночью я несколько раз чувствовал остановки и еще то, что стало тепло.

Когда я проснулся, поезд шел через мост, над водой, около большого теплого солнца. Было очень светло, и проводник, который смотрел вчера на всех с непонятной ненавистью, сейчас, улыбаясь, тащил на спине голубые и розовые сентиментальные матрацы. И тут я почувствовал, что еду на юг, и даже немножко понял, почему это хорошо. И еще я подумал, что вот, из сорока с лишним человек почему-то послали именно меня, и значит, все мои неясные импульсы и мне самому не очень понятные поступкивсе они вели меня правильно, куда надо. А еще хорошо, что я перевелся в этот отдел, и меня сразу же повысили. На зависть всем тем, кто не понимает, что невозможно просто двигаться вверх, а нужно еще при этом и вращаться, непременно меняться в горизонтальной плоскости. Ведь каждая следующая твоя ступенька обязательно будет из нового вещества.

Теперь поезд шел в коридоре акаций с мелкими листьями, а внизу, залезая на рельсы, вились сухие дынные плети. Вдруг поезд оказался в большом замкнутом дворе, и на деревянной галерее вокруг висело засохшее белье. Так поезд проехал еще несколько дворов, где на него никто не обратил внимания, и стал дрожать, тормозить, и мелькнули белые ступеньки вверх, и началась ровная платформа, обтянутая с трех сторон сеткой. Приехавших было немного, и они все тут же исчезли. А я сел на чемодан, прямо у вагона, и мне вдруг стало так тепло и уютно, что не хотелось больше никуда. Но мой-то зануда, конечно, тащил меня на стоянку такси.

Пошли,говорил он,чего ты тут? Чего сейчас может быть хорошего? Вот вечером, если время будет,тогда да! Пошли.

Он выхватил чемодан и понесся. Видно, многое он так упустил, признавая радость только в местах, специально для нее отведенных. А там ее почти и нет, совсем нет, настолько она зыбка, неуловима, и сразу же ускользает оттуда, где ее объяснили и прописали.

Назад Дальше