Мари-Берта Оранш? Кажется, так звали жену немецкого художника Макса Эрнста? Я, знаете ли, учился в Париже и очень увлекался сюрреалистами. Да что там с ума сходил. Восхищался Надей, носился по улицам с книгой Бретона, бредил о седовласом револьвере Медицина это одно, это был долг перед отцом, а по ночам я шлялся по кафе на Монпарнасе, мечтая увидеть этих безумных зверей. У Эрнста мне нравились «Приближение половой зрелости», «Шатающаяся женщина»
Это он сказал напрасно. Шатающуюся женщину она тут же отнесла на свой счет. По крайней мере, ему хватило такта не сказать «бывшая жена». Все ее знакомые знали, что имя Макс Эрнст при ней произносить нельзя, иначе она превращалась в фурию.
Безумие неправильного слова, неправильного имени, шатающаяся женщина жена Макс Эрнст. Слово может отозваться неожиданным образом, если затронет чью-то судьбу. Или две судьбы.
Да, Ма-Бе была недалеко, повсюду слышался ее голос, который внезапно мог становиться резким и бранчливым, как ему слишком хорошо было знакомо. Голос, то отдающий приказы, то сыплющий упреками, то настаивающий на чем-то, что он не мог разобрать за стеной боли. И этот удар по столу, с усталой, но неумолимой твердостью. Ее нервы были на пределе. Постоянные переезды, необходимость прятаться, торговаться с крестьянами за полдюжины яиц, биться за хлеб. Шесть раз им пришлось менять жилье в Шампиньи. Заблокированный счет в Париже, запрет посещать столицу, изнуренный болями художник под боком. Ей хотелось поскорее разделаться со всем или уж окончательно разрушить то, что не потеряно давным-давно. Через дверь до него доносятся только ее крики и угрозы, пока он лежит в коридоре и видит бесшумно снующих туда-сюда белых призраков. Вдруг шорох, потом какой-то шепот, которого он не понимает. Какая-та фигура подходит к нему, берет за руку. Краткая вспышка.
В коридоре, где он лежит на больничной койке с колесиками, по плечи накрытый простынею, никого больше не видно. Но в его ушах звучит единственный голос.
Вот, белая простыня. Укройся. Изобрази труп. Это нужно уметь рисовать.
Где же он впервые услышал эти фразы? В Минске? В Вильне? Точно не в Париже. Кто их произнес? Кико или Крем? Воспоминание старее этого провинциального городишки на Луаре. Где он теперь? Точно не в Шиноне.
Притворись мертвым. Тогда будет легче. Так все становится легче. Ты уже мертвый, ты уже не сможешь потерять жизнь. Все растеряв, мы наполовину свободны. Ты вообще уже ничего не сможешь потерять. Так что уходишь налегке. Это нужно уметь нарисовать.
Потом вдруг тишина. Он распахивает глаза, но тут же снова зажмуривается. Открывает еще раз, словно хочет удостовериться, что не спит. В конце коридора стоит большой белый козел. Никаких сомнений. Определенно козел, с большими, загнутыми назад крутыми рогами, удивительно длинной, почти до пола, белой бородой и пышными белыми космами, свисающими с шеи. Но как животное сюда проникло?
Он вспоминает, как однажды видел в журнале изображение азиатского винторогого козла с громадными, тесно расположенными рогами, которые буквой «V» ввинчивались в воздух. Козел смотрел с картинки умно и строго, как бог среди народа своего. Было воскресенье, художник бродил вдоль берега Сены, раскрыл журнал в лавке букиниста и внезапно был напуган козлом, который глядел прямо на него. Он быстро закрыл журнал и бросил его на стопку других.
Но это не тот. Нет, здесь, в конце пустынного коридора больницы Сен-Мишель, стоит большой, белый домашний козел, который теперь со звонким тиканьем копыт идет к лежащему на передвижной кровати художнику, ступая вначале неуверенно, потом все быстрее. Удивление затмевает все воспоминания. Что ему здесь нужно?
И вот он уже рядом с художником, левая рука которого свешивается с кровати. Белый козел потягивает носом воздух, его голова сейчас на одном уровне с головой художника. Зрачки-щелочки смотрят пациенту прямо в глаза. Без упрека. Без гнева. Шершавым, холодным языком он лижет свисающую соленую руку, которую Сутин не решается убрать. Снова открыв правый глаз, он смотрит в самый глаз козла. Он тут. Он пришел. Он белый. Этого было достаточно. Это был не сон.
Потом дверь распахивается, художник испуганно вскидывает вверх обе руки, и белый козел исчезает. Коридор снова оживает, из стены доносятся обрывки увещеваний, гневно обрубленные фразы, слоги с угрожающими интонациями.
Повышенная кислотность, хроническое воспаление, глубокое повреждение слизистой оболочки желудка. Ему кажется, он слышит слово «перфорация», и ему внушает страх слово «резекция». Застарелая язва разъела стенку желудка, желудочный сок изливается в брюшную полость. Хирург рекомендует операцию, сейчас, немедленно, не откладывая ни минуты. Срочно анестезию. Тут речь идет об экстренном случае, мадам. В Париже врачи не смогут сделать для вашего художника ничего большего.
Сам больной хочет того же: только скорее, только бы хоть что-нибудь делалось. Пусть они наконец вырежут эту боль, ничего не надо откладывать, только здесь и сейчас.
Как же можно здесь, у этих деревенских шарлатанов, у этих мясников, говорит Ма-Бе, тебя должен оперировать специалист, не здесь, в Париже. Госсе, Гуттманн, Абрами, эти врачи тебя знают, они смогут найти того, кто тебя спасет.
Бранящийся, шипящий ангел смерти, который хочет как лучше и добивается только худшего, она будет спутницей художника и его желудка в их бесконечном блуждании на пути к последнему шансу, к операции.
Внезапно решение становится окончательным, с ним уже никто не советуется. Мари-Берта поговорила с какими-то голосами по телефону. Удивительно, что они еще отозвались, эти бесплотные духи в военном месяце августе. Его будут оперировать настоящие врачи, в 16-м округе. У больницы длинное название: Maison de Santé Lyautey. Лечебница Лиотэ.
В Шиноне он милостиво получает инъекцию морфия, как последнее напутствие или провиант в дорогу. Доза рискованная, врач это понимает, но ее должно хватить надолго. Врача звали Ланнеграс, она назвала свое имя тихим голосом, и до него донеслось только grâce, милосердие. «Добить из милосердия», вспомнилось ему, и его уши посчитали это добрым знаком. Великодушный, утоляющий боль морфий обещает скорое успокоение, он быстро распространяется через кровяное русло по всему телу, окутывает его ватной мягкостью.
Раним утром 6 августа к воротам клиники подъезжает «корбияр», который должен увезти боль в Париж. Туда, туда, в столицу скорби, не так ли назвал Париж один из этих безумных сюрреалистов, с которыми он не хотел иметь ничего общего? Сварливый ангел с гнусавящим голосом наконец-то принуждает уже валящуюся с ног судьбу к спешке и вместе с тем к бесчисленным петляниям. Чтобы не наткнуться на контрольно-пропускные пункты, а вдобавок собрать картины и рассеянные по разным местам пожитки, уничтожить следы, которых ни в коем случае нельзя оставлять. Торопиться и петлять и то и другое в равной степени необходимо и невозможно.
Гравий в больничном дворе хрустит под шинами, потом он продолжает скрежетать у него в ушах, когда катафалк трогает с места. Подобно всем звукам в последнее время. Взгляд был менее алчущим, он это заметил, его глаза насмотрелись досыта, изнурились на узких тропках в Шампиньи-сюр-Вёд, теперь звуки вдруг стали яснее, резче. Звук любит соединяться с болью.
Хруст врезается художнику сразу и в уши, и в желудок, словно уже началась операция, которую он жаждет больше всего на свете, ибо боль, вначале трепещущая, тупо кружащая, потом пульсирующая и совсем скоро пронизывающая, буравящая, грызущая, эта боль, которая годами принадлежит его телу, как еще один внутренний орган, стала настолько невыносимой, что даже нож, даже какой-нибудь разрез в животе показались бы ему спасением. Нужно иметь способ устранить себя из этого мира, подобно картине.
В конечном счете во всем виновато ее отчаяние, которое было плохим советчиком. На выходе Ланнеграс сунула ей в дрожащие руки белоснежную сестринскую форму. Муза сюрреалистов в образе растерянной медсестры. В худшем случае она может сказать, что ей поручено сопровождать бледного, бесспорно ослабленного пациента в Париж, где его уже дожидается хирург. Не в Сальпетриере, разумеется, эта старинная больница, некогда пороховая фабрика, за вокзалом Аустерлиц, давно стала немецким госпиталем. Нет, всего лишь в одной из неприметных клиник в добропорядочном 16-м округе, где сами оккупационные власти пооткрывали свои ведомства. Самое лучшее укрытие у них под носом. Кареты «скорой помощи» были все заняты, рядом на ферме случился сильный пожар, по такой-то жаре, все машины забрали туда, скажет она. И будет трясти в воздухе фальшивыми документами, как спасительными билетами.
Если повезет, то по деревням и пригородам можно незаметно добраться до Парижа. Только любой ценой избегайте главных магистралей. Застенчивый врач с мишленовской картой и радостный синий бегущий человечек. Они смешиваются друг с другом, сливаются с тополиными аллеями.
В воду, которой обмывают умершего, нужно разбить яйцо. Хевра кадиша знает дорогу. Братство отправилось в путь, едва рассвело. Скорлупа ударяется о край помятого жестяного таза и, чуть помедлив, разламывается. Защитная пленка прорывается, тягучая влага жизни соскальзывает в воду, желток падает вниз, как печальный жребий.
Ма-Бе
Нет сил открыть глаза. Слегка приподняв веки, он видит в полутьме Мари-Берту, которая, скрючившись, сидит на табурете, то что-то бормоча, то вздыхая и прижимая платок к губам. Кажется, она унеслась куда-то далеко отсюда, вот только несчастье глубоко засело у нее внутри. Спит ли она, разговаривает ли она потихоньку сама с собой? Как сильно она изменилась! Постоянная необходимость скрываться, менять квартиры; споры с хозяевами, вечный страх, когда через городок пролетают военные автомобили по пути в Тур, почти неразрешимая задача добыть даже самые обыкновенные продукты все это отпечаталось в ее теле, в каждой морщинке на ее коже, в синих тенях вокруг глаз.
Это случилось в «Кафе де Флор». В октябре или, может, в ноябре сорокового? Он был один уже полгода. Мадемуазель Гард ушла 15 мая того же года на указанный сборный пункт, на велодром, и больше не вернулась. На Монпарнасе поговаривают, будто тысячи немецких иммигрантов, даже сами несчастные беженцы, были объявлены «враждебными иностранцами» и их свозят в Пиренеи, в лагерь Гюрс на юго-западе Франции. Выметают жесткой метлой, как разлетевшуюся палую листву. Пятью днями ранее начался немецкий прорыв в Арденнах. Прав был доктор Тенненбаум, когда в «Отель де ля Пэ», что на бульваре Распай, шепотом убеждал их:
Бегите, пока еще есть время! Послушайте доброго совета: бегите!
Художник больше не может думать о Гард без этого гнетущего чувства вины. Он снова и снова видит ее как она уходит с крохотным кожаным чемоданчиком, напоследок оборачиваясь и улыбаясь ему через плечо. Мадемуазель Гард! В часто повторяющемся сне она тихо сидит у него на краю постели, без упрека, но с немым вопросом в больших глазах. Художник остался один, он плутает, как потерявшаяся речная камбала, по уличкам квартала Монпарнас. Деламбр, Гранд-Шомьер, Кампань-Премьер, Пассаж дАнфер. Адов проезд. Каждый раз он вздрагивает, когда сворачивает туда. Многих уже нет, уехали.
Он договорился встретиться в кафе с Кастенами, чтобы обсудить доставку картины. Морис Сакс сидит там с черноволосой красоткой, которую он уже однажды где-то видел. Сверкающие глаза, как же ее звали? Мадлен Кастен сама представляет ему девушку: Мари-Берта Оранш. Американский художник, сидевший рядом, шепнул ему в ухо:
Знаешь? Бывшая Макса Эрнста.
Морис Сакс, как он позже узнает, склонившись, с циничной иронией упрекнул Мадлен Кастен:
Представить ему Мари-Берту, как это неосмотрительно! Вы подписали ему смертный приговор.
За ней закрепилась репутация одной из тех полусумасшедших муз, которых обожали сюрреалисты. Сейчас ей тридцать четыре, печаль застыла на ее красивом, молочно-светлом лице, и она кажется безгранично несчастной Он знает, что она девять лет была замужем за немецким художником, на Монпарнасе все друг друга знают, а если что-то о ком-то неизвестно, то на помощь приходят всепроникающие слухи. В Париж она якобы попала прямиком из девичьего пансиона, вырвавшись из-под опеки строгих монахинь, полная жажды жизни и авантюризма. Болтают, что Ман Рэй фотографировал ее голой, когда ей было восемнадцать. А потом Макс Эрнст ее похищает из дому, вот так-то, его разыскивает полиция, но в конце концов напуганные родители уступают и соглашаются на свадьбу, в ноябре двадцать седьмого. Девять лет спустя все, что ее связывает с Максом, это безумная, неискоренимая ярость.
Она была его женой до осени тридцать шестого, пока он не познакомился в Лондоне с Леонорой, этой смазливой маленькой бестией, в которую сразу же влюбился. Ма-Бе возненавидела ее еще прежде, чем увидела. Нелегко было уступить место юной буржуа по фамилии Каррингтон, развлекавшейся живописью и объявившейся именно в тот момент, когда Макс высматривал себе свежую музу. Они требовались ему, потреблялись им быстрее, чем он успевал их нарисовать.
Подлец, salaud, шипела она потом в кафе «Ле-Дом», рассказывая обо всем Сутину, и его испугала ярость, с какой она проклинала Макса. Ее всю трясло, казалось, сейчас она станет хватать чашки со стола и швырять в стену. Она рассказывала торопливо, не обращая на него внимания, лишь бы проговорить это, выдавить из себя свое глубокое, яростное горе. Макс сбежал со своей английской добычей в Ардеш. Униженная Мари-Берта тут же разыскала любовников в их гнездышке в Сен-Мартен-дАрдеш, она хорошо знала местность, ее семья была оттуда. Она заявилась к хозяйке, мадам Фанфан, напилась в шумной пивной, ругалась, ревела и рыдала. Макс еще раз возвратился к ней, провел с Ма-Бе в Париже всю зиму 19371938 года, оставив свою Anglaise одну на юге, в Ардеше. Леонора, покончив с муками ревности и одиночества, сочинила в полуугаре своего «Малыша Фрэнсиса», где вывела Ма-Бе под именем Амелии, которая молотком проламывает ей, раскрасавице, лошадиную голову. Ма-Бе под каким-то предлогом заманила ее в Париж, и соперницы, вцепившись друг другу в волосы, дрались и царапались как обезумевшие кошки. Он мой, ты до сих пор не поняла? Макс благосклонно наблюдал за всем этим, а весной тридцать восьмого вернулся к своей прекрасной англичанке обратно в Ардеш. Ма-Бе проиграла битву окончательно.
Табурет елозит по полу, сальные волосы прядями налезают ей на глаза, которые временами смыкаются, губы беззвучно шевелятся. Сутин видит это сквозь занавес ресниц, он ничего не может сделать для нее, все дремлет и дремлет, убаюканный ватным морфием. Нет сил открыть глаза.
Она сидела перед ним такая растерянная, что ему захотелось ее нарисовать. Он всегда содрогался при виде несчастных женщин и детей, в них он узнавал себя, что-то передавалось ему, и их несчастье, растертое подушечкой пальца на холсте, непостижимым образом делалось его собственным. Однако Ма-Бе. Сюрреалисты использовали своих муз и выбрасывали прочь, как грязные носки. Взбалмошные, полусумасшедшие, один беспорядок от них, дешевые, безумные музы, они готовы на все за пару коктейлей. Он еще помнил, какими слухами обменивались, о чем перешептывались в кафе. Роман Бретона с душевнобольной будоражил фантазию, его Надя, его помешанная красавица! Он разглагольствовал о ее чистоте, женщина-ребенок, невинная и порочная одновременно, невеста ветра, электризующая римского папу сюрреалистов. Ма-Бе лишь прихожанка из многочисленной паствы, и ей нравилась ее роль, трепещущая близость безумия, истерические вспышки, кричащие платья, злые розыгрыши. Она гадала им по руке, бормотала невнятицу, затуманивала мозги этим дадамаксам. Порой на нее накатывало отчаяние, она не знала, как ей быть дальше, но это никого не интересовало.
Будь красивой и молчи, sois belle et tais-toi!
Но Бретон бросил свою Надю раньше, чем за ней закрылись ворота психлечебницы. Пестрые бабочки Монпарнаса с каймой безумия на крыльях.
И вот теперь Ма-Бе сидела напротив него в кафе, ее лицо нервно подергивалось, она врала, будто ей двадцать пять, и знала, что он знает, что она врет. Но ее ложь была прекрасна и полна отчаяния. Бледный остов сломанной, негодной музы. Макс заставил ее сделать аборт, призналась она позже, это была настоящая скотобойня, une boucherie, то, что с ней сотворили за пару франков на кухонном столе при помощи двух вязальных спиц, она потом несколько месяцев приходила в себя. Однажды бросилась в Сену, чтобы утопиться, но вода была ледяная, она поплыла к берегу, и прохожие вытащили ее, стучавшую зубами, на сушу. Она снова одевалась в невозможные, жалкие клоунские наряды, пыталась повторить старые номера плетущей невнятицу феи. Вопрошающие девичьи глаза и дурацкая челка.
Художнику нравилась всхлипывающая ненависть Ма-Бе к тем, кто ее обманул, в ее ярости он узнавал свою собственную. Он никогда не любил сюрреалистов, чьи апостолы, сидя в кафе, витийствовали об освобождении, о магическом диктате, о каких-то магнитных полях, о смирительной рубашке, из которой надлежало вырваться. Какой только чуши не наслушались «Ротонда» и «ЛеДом»! Если бы красный войлок имел уши, если бы мог все запомнить Им не было нужно ничего, кроме их сонных грез и бредовых забав.