Тот, кто годами корчится, становится непримиримым. Смысл боли исчезает для него так же, как и Бог. Утихомирить эту боль, усыпить, но только физически, разумеется, физически вот было бы поистине божественное деяние. Уничтожить боль окончательно было бы благороднейшим деянием для любого бога, достойного этого имени. Или не достойного.
Тенненбаум был явно воодушевлен своим кредо. Это было его евангелие, благовествование о безболии от Сертюрнера. Он вцепился взглядом в глаза Герды, будто говорил только с этими глазами.
Внедрив боль в тела людей, этот бог способствует захвату всех стран, экспорту боли, переносу ее через все границы. Через болевые пороги мира. Тысячелетний рейх есть мировая империя страдающего от боли тела. Без нее гестапо было бы бессильно, вы только представьте: щипцы для вырывания ногтей в подвалах бессмысленные инструменты, удары в пах пустая трата времени! Никто не смог бы тиранствовать Божьей милостью, не будь этой империи боли. Бесчисленные способы причинять боль утверждают власть палачей, вы меня понимаете?
Бог-творец сам обрек себя на проклятие, когда изобрел боль для тела, по глубокому недомыслию. Мироздание без боли это было бы благородное, чистое изобретение. Но он его не совершил. Не справился. Боль существует. Ее не устранить из мира, создатель которого сбежал вместе с возможными спасительными средствами.
Единственное, что воскресает снова и снова, это боль. Она вечно воскресающий бог, ждущий своего устранения. Нет никакого Спасителя, разве только в форме надежных препаратов от боли. О святой Морфин, благословен ты между маковыми дарами!
И при этом у доктора Тенненбаума сделался такой шальной, безумный взгляд, что Герде стало вдруг страшно.
Художник в качающемся катафалке больше не мог разобрать бормотания доктора Тенненбаума. Но язва хотела слушать дальше. Скоро он видел только движения его губ, ни одного звука не было слышно. Голос исчез в далекой Америке.
Язва Сутина проклинает Бога. Одна только живопись переживет это странствие. Сертюрнер, морфинный мессия, изобрел то, что надо. Блокаду болевых импульсов. Недопущение их в центральные отделы и контролирующие инстанции, тихое, лукавое замалчивание боли. Указательный палец, прижатый к губам. Не говори никому, помалкивай. Но кратко его действие, два, может быть три, самое большее четыре часа, потом мессия должен прийти снова. Ланнеграс сунула в руку Ма-Бе темно-коричневую бутылочку с раствором. В Шиноне это была редкость. Оккупанты конфисковали все обезболивающие.
Знаете, у нас почти ничего нет. Они грабят даже больницы, забирают бинты, хирургические инструменты, анестетики. Упрашивать, умолять бесполезно, нам едва достается самое необходимое. Медицинские трофеи понадобятся им на востоке. Слушали радио этой зимой? На Radio Londres только и говорили об этом городе на Волге, об окружении, даже о капитуляции. В России их остановили, представляете? Мы ликовали под семью покрывалами, когда услышали.
Морфинный мессия едет вместе с ним в катафалке, закрывает ему глаза, трепещет мутным светом в сознании художника. Насылает на него сны и рыхлое ощущение безвременья. Он не знает, где он, не знает, кто он. Художник не видит ландшафтов, мимо которых проплывает черный «ситроен». Равнинные ландшафты к северу от Луары, ему были нужны иные, всегда иные, для того чтобы рисовать. Чтобы никогда не рисовать снова.
Ма-Бе, куда мы едем? В Малинов? В Пиренеи? Где находится Париж? Север это юг на востоке. Значит, все-таки Пиренеи. На Зимний велодром? В Адов проезд, где он жил в двадцать девятом, во время биржевого краха? Никогда он не мог вспомнить этот адрес, чтобы не содрогнуться. Passage dEnfer. Куда он прибудет? Как часто он уже куда-нибудь прибывал, в Минск, в Вильну, в Париж. Все это больше не имеет значения. Все когда-нибудь прибывают. Ему нужно в Париж на операцию, но у себя в голове он точно знает, что едет в Пиренеи.
Холмы в окрестностях Сере. Городок знаменит своими вишнями, производством пробок для вина, бочками и сандалиями. В Сере его отправил торговец картинами Зборовский в 1919 году. В эту мекку кубистов недалеко от испанской границы, несколькими годами ранее там ступали своими ногами Пикассо и Брак. Сутин ненавидит их картины, но мазки его кисти чувствуют внезапное притяжение, влекут его туда, куда он не хочет идти, и только позже, сжигая холсты, он сможет преодолеть эту силу. Он ненавидит Сере, три года испытывает адовы муки на холмах, которые рвутся на его картины.
Збо платит пять франков в день, которых едва хватает на тюбики с краской в магазине галантерейщика Сажлоли. Иногда кусок хлеба, сыр рокфор за пять су. Местные жители говорят на каталонском, он их не понимает, снова стал чужаком, как шесть лет назад, когда приехал в Париж. К нему быстро пристало прозвище, которым его называют шепотом за спиной: el pintre brut. Грязный художник.
Холмы Сере.
Картины истязаемые сестры ландшафтов. Палитра будто лава, зелено-оранжево-красная, краски, нанесенные в панике и ярости. Шатающиеся дома среди перепуганного ландшафта, окна будто глазницы привидений. Изогнутые деревья как раскинувшие щупальца осьминоги. Вздыбившиеся улицы. Обвалы, горбатые, продуваемые ветром, растрескавшиеся дороги.
Земля дрожала для него в Пиренеях. Там царит опасность, которой нет названия. Ландшафт как оползень, пряный воздух, чреватый землетрясением, буйный, эпилептический пейзаж. Мы живем на тонкой коре. Поток лавы напирает снизу, лава стремится вырваться наружу. Картины, которые он рисует в Сере, это его декорации к Страшному суду. Сам он Иеремия, рыдающий, выплевывающий свои краски в ландшафт. Припадок. Посреди самого что ни на есть мирного ландшафта.
Он нужен ему, чтобы оттолкнуться от него. Но во что он превращает его, что он творит с ним. Внутренности ландшафта, кишки, неожиданные извивы. Есть ли дорога назад? Разумеется нет. Ничего нельзя исправить. Ничего, что встречается у него на пути. Это все еще с ним. Навеки проклятое детство. Ненависть к Пиренеям. Ярость к картинам из Сере, призывающая его к оргиям разрушения. Хроника борьбы, удары кисти, сотрясающая дрожь спазма. Подушечки пальцев растирают извержение тюбика с краской.
Холмы Сере.
Какое сейчас время суток снаружи, Мари-Берта? Он хочет задать вопрос, но не может. Только Париж имеет значение, Париж и операция. В четыре утра он отправляется в путь, через холмы, за двадцать километров и больше. Он ищет подходящее место, определенный пункт, из которого он окидывает взглядом свою жизнь. И сражается с холстом. Он неприступен, не говорит ни слова, подозрителен, робок. Живет то в заброшенном свинарнике, то в сарае у виноградника, без света, он сам заколотил ставни, валяется на оставленной кем-то грязной соломе, укрывается своими холстами, оборачивается ими, будто уже лежит в катафалке. Возвращается совершенно обессиленный, забывает поесть, не моется и, не снимая, носит свои рубчатые штаны и нечто, сплошь покрытое зелеными разводами и красными пятнами. Стопка полотен растет, но он все никак не отыщет своей правды. Ему приходится все сильнее вгрызаться в ландшафт. Три года наказания. Никакого терпения, никакого избавления.
Холмы Сере.
Так он носится ураганом от одного холма к другому. Никто не бывал здесь прежде. Никто не видел ничего подобного. Ничего невозможно узнать. Но всё по-прежнему здесь. Его худшие враги любопытствующие прохожие. Всякий готов судить о священном подобии. Стоит кому-то из них показаться вдали, он складывает мольберт и удаляется под деревья, пока опасность не минует. Наедине с самим собой и с ландшафтом, вдали от музеев, модных течений, Монпарнаса. Сутин в одиночестве носится по холмам. Одинокий странник с цветной поклажей. Холмы не возражают. Он видит себя мчащимся, даже сейчас. Он должен торопиться. Ему нужна операция. Никто не бывал здесь прежде.
Нет, один наблюдатель все же есть. Мелкий завистник с Монпарнаса. Эмиль Буррашон, иначе Жюстен Франкёр, иначе как он там еще назвался, с готовностью делится своим открытием. Он выслеживает его, как редкого нечистого зверя. Подкрадывается к хлеву, несколько раз оглядывается. Каждый знает, что днем Сутина здесь не застать. Он убегает в холмы, рисует, прерывается, бежит дальше.
Чем глубже я проникал в мрачную и сырую черноту, источавшую кисловатый запах пота и звериных миазмов, и чем дальше удалялся от световой трапеции, которую солнце вырезало из дверного проема и бросило на пыльный пол, тем сильнее я утверждался в своем первом впечатлении: Сутин животное! Я зажег спичку, чтобы найти какую-нибудь лампу или свечу и рассеять эту зловещую тьму
В колеблющемся свете я увидел две кучи, выглядывающие из-под соломы, брошенной на утоптанный глиняный пол. Первая состояла из полотен, натянутых на подрамники различного размера и сложенных лицевой стороной книзу, очевидно готовые картины, а другая из новых и очищенных холстов, в которые дикарь, вероятно, завертывался, когда ложился спать. Я стал переворачивать холсты из первой кучи один за другим, погружаясь в музей кошмаров, созданный извивами ума, чей инстинкт воспроизводства попирает все законы искусства. Как найти слова, чтобы описать этот поток насилия, густой, как кровь, излившаяся из артерии жертвенного быка, чтобы окропить соратников Митры?..
И полотна, которые я поднимал, чтобы приблизить к дневному свету, остановившемуся у порога, были тяжелыми от краски, наложенной с яростью
Сутин мог возвратиться в любую минуту, и я не хотел, чтобы он застал меня здесь. Однако я продолжал свои чудовищные раскопки, ужасаясь грубости его живописи, но в то же время заколдованный незамутненным насилием, которое на мгновение даже сумело внушить мне, будто я способен его понять
Я покинул эту мерзкую дыру, напоследок бросив взгляд на зеленое нечто, зеленые кипарисы, изогнутые ветром, зеленые шары кустарников, вихрящиеся в зеленом от ненастья небе, облака, яркие от внезапной молнии. Я с облегчением вздохнул, оказавшись на природе, среди мирных кипарисов по обеим сторонам проселка. Всю дорогу домой чудовищные картины этой же самой природы, которую Сутин предал разъяренным стихиям, вставали у меня перед глазами, контрастируя с тихим послеобеденным пейзажем Адские видения затмевали прелестную действительность волшебного южного городка
Я вышел из-за изгороди и вдруг, на расстоянии примерно тридцати метров, увидел Сутина, который, стоя ко мне спиной, мочился на дерево. Я без звука отступил обратно за изгородь Сутин, насвистывая, застегнул ширинку и двинулся в моем направлении. Он вот-вот должен был обнаружить меня, но тут внезапно замер, схватился обеими руками за живот, согнулся так, что, казалось, переломится на две части и выпустил долгий стон. Меня охватил страх, и я убежал, не оборачиваясь.
Какой сумасшедший написал эти картины, восклицают клиенты Леопольда Зборовского в гостиной на улице Жозефа Бара; да и на улице Миромениль у Поля Гийома, верховного кумира, собирателя африканских статуй, дела обстоят ничуть не лучше. Потенциальные покупатели в ужасе выбегают на улицу, чтобы не быть раздавленными падающим, потерявшимся из виду небом. Модильяни, когда напьется, горланит теперь: У меня все танцует перед глазами, как пейзаж Сутина. И художник до сих пор это слышит. И больше не пугается.
Над маленьким двориком отеля «Гаррета» в Сере поднимается столб черного дыма. Он снова сжег несколько десятков картин. Он должен стереть их с лица земли. И эта ненависть пребудет с ним всегда, он станет разыскивать торговцев, которые их скупили, перекупать собственные картины, написанные в Сере, чтобы исполосовать их ножом. Будет продавать новую картину только при условии, что ему доставят две из Сере, чтобы он мог их уничтожить. Несчастные Пиренеи!
Сейчас, лежа в катафалке, он снова едет в Пиренеи, в Пиренеи Парижа, среди ландшафтов, что мчатся мимо, заглядывая сквозь щели и задние оконца и соперничая с его картинами. Морфин помогает его глазам проникать сквозь черную жесть наружу к одичавшим ландшафтам. Его закрытые веки им не помеха. День или ночь? Париж или Пиренеи? Он не знает. Уничтоженные картины из Сере бегут рядом с катафалком, хотят настигнуть его, отомстить за то, что он набрасывался на них с ножом и ножницами, стоило только их разыскать. Морфинный мессия едет вместе с ним, как и пепел картин из Сере.
Молоко & Бах
Жила-была оккупированная страна, которая делала вид, будто она оккупирована только наполовину. Юг назывался теперь СВОБОДНАЯ ЗОНА, иначе НОНО-ЗОНА, а оккупированный север стал О-ЗОНОЙ. Ночью демаркационную линию между О и НОНО можно было перейти, при условии что ты хорошо знаешь местность и тебе удастся разыскать помощников. Но во французском воздухе под присмотром орла с распростертыми крыльями и рубленым крестом в когтях кружат немецкие ПРОКЛАМАЦИИ и ПРЕДПИСАНИЯ. За незаконное пересечение там установлены драконовские наказания.
В июне сорокового дважды вспученная кривая изображена в газете. Палец Сутина с въевшейся, уже ничем не выводимой краской вокруг ногтя прослеживает путь линии, протянувшейся, подобно спине двугорбого верблюда, через всю страну от Юрских гор до Пиренеев, от швейцарской до испанской границы. В подчревной области расположился Виши с его указами и призывами Петена сотрудничать с оккупантами. На благо Франции.
Хана Орлова, соседка Сутина, встречает его однажды на улице. Должно быть, осенью сорокового, недалеко от улочки Вилла-Сера, где они жили уже после перемирия и разделения страны на две части. Вопрос:
Хаим, почему ты не уедешь на юг, в свободную зону?
Немедленный ответ, будто ему не требуется ни секунды на размышление:
Там нет молока.
Может быть, маршал Петен выпил все молоко? Или все коровы улетели? Или они есть только на севере в оккупированной зоне? Не боятся ни гусениц танков, ни мотоциклов с колясками, ни военных сапог?
Он боготворит их животную теплоту, сокровище их вымени, струи благодатного молока, которое в смеси с порошком висмута ненадолго дарит его животу облегчение. И он ненавидит коров, которых забросил своей кистью в витебское небо Шагал, едва прибыв в Улей на Пассаж-де-Данциг.
Что ему делать там внизу? Там нет молока.
И Хана, качая головой, отворачивается, желает ему счастья, натягивает крылья на крепкие руки скульпторши, просто и отчетливо произносит: «Я буду швеей в Яффе», воспаряет высоко над Вилла-Сера и уносится вместе со своим сыном в Швейцарию. Его старые друзья из Минска и Вильны все отправились на юг, едва были прорваны Арденны. Кикоин находит пристанище в Тулузе у своего сына Янкеля в мае сорокового. Кремень удаляется в оторванный от мира Коррез, практически на Луну, пережидает войну, нанявшись рабочим на ферму. Сутин остается.
Там нет молока.
3 сентября 1939 года, в день, когда Франция объявила войну Германии, они с мадемуазель Гард находились в бургундской деревне Сиври; он отправляется в деревенскую лавку, где хмуро перебирает шелестящие вестники несчастья, испещренные черными размазанными буквами: LA GUERRE! Однако война на западе, казалось, проспала свое собственное начало. «Сидячая война» вдоль линии Мажино, все спокойно, солдаты на укреплениях играют в карты, веселятся, курят. Ничего не происходит. День за днем Сутин торопливо раскрывает газеты. Он не доверяет этому тревожному спокойствию, любому спокойствию. Война не спешит и, словно художник, поначалу целиком посвящает себя БЕЛОМУ ПЛАНУ. В Польше Германия делит будущую добычу со сталинской страной. Там нет молока. Война продолжает рисовать, за БЕЛЫМ ПЛАНОМ следует ЖЕЛТЫЙ ПЛАН, поход на запад, 10 мая 1940 года. «Удар серпа», капитуляция Нидерландов и Бельгии, прорыв к Ла-Маншу. Начался великий исход, семь миллионов французов покидают север, бегут с пожитками в сторону юга.
Там нет молока.
Линию Мажино обходят с юга, немецкие войска устремляются в брешь под Седаном, прорыв через Арденны 14 мая 1940 года, наступление танков, бросок к сердцу, издалека слышно, как оно колотится. Месяц спустя танковые гусеницы грохочут по улицам Парижа, город занят без боя. Наконец компьенское перемирие 22 июня, жизнь при оккупации.
Счастливчик тот, кто сумел вовремя исчезнуть. Или тот, кто хотя бы знает, куда еще можно податься. Золотой век Парижа закончился. Генри Миллер еще в июле тридцать девятого:
Вот и конец долгого французского рая. Сегодня вечером жду знаменитую речь Гитлера. Весь мир сидит на заднице и ждет чуда.
Теперь только Греция, еще пять месяцев вдыхать Европу жадными ноздрями, наполняя легкие светом, нанести визит Гомеру, поздороваться с Корфу, испить смолистого греческого вина, насобирать, словно пчела, жизненного вещества для Колосса Маруссийского, а потом в Бруклин, на старую родину, благосклонно раскрывшую объятия, чтобы стать надежной гаванью для своих сынов, вернувшихся из рассеяния. Довольно было выпито хинного вина маленькими глотками и виноградной водки из крохотных рюмочек, темного пива и коктейлей «Мандарин-Цитрон» в роскошной парижской эмиграции. Довольно «Амер-Пикона». Довольно взволнованных споров в салоне Гертруды Стайн. Довольно наблюдать блистательного Пикассо. Золотые годы. Все в прошлом. И с раздражающей медлительностью танки входят в город, некогда звавшийся городом света, и гасят свет ушедших лет.