Другое, сказала Эллен. Что же? Цветы выращивать?
Ян возмутился: А что бы ты хотела?!
То-то и оно, сказала Эллен.
Крушение, грустно подумала Луиза. Воздушный шар опять на земле. Она помогала Эллен мыть посуду, процедура была обстоятельная, требовала большого количества подогретой на плитке воды и сложной последовательности мисок, из которых Эллен скрупулезно воссоздала моечную систему, изобретенную ею не один десяток лет назад недалеко отсюда, в сенях такого же крестьянского дома. Беженские времена, вскоре по окончании войны. Эта вот миска, сказала она Луизе, которая с оббитым краем, уцелела еще с той поры. Как давно я об этом не вспоминала.
Луиза сказала: Знаешь, почему я давеча так перепугалась из-за бутылок? Я еще маленькая была, и однажды меня послали в подвал за вином, ладони от волнения взмокли, бутылки на глазах у родителей и гостей выскользнули из рук и разбились о кафельный пол. Ты не представляешь, какой это был ужас.
Луиза, не умевшая ненавидеть. А ведь ее взгляд пылал самым что ни на есть кровожадным огнем, когда она говорила об отчиме, наконец-то могла рассказать о нем, подумала Эллен. О бывшем офицере-подводнике. Ты же не знаешь, Эллен. Понятия не имеешь.
Может, она и правда не знала. Не имела понятия.
Когда они вышли на крыльцо, все сидели возле дома впотьмах, Дженни и Тусси стояли у забора, вернулись с велосипедной прогулки. Купаться по вечерам полный бред. Луиза подхватила словцо, совершенно к ней не подходящее. Помните? Прошлогодний приезд Ирены и Клеменса она тоже назвала «бредовым». С самого начала все было до ужаса неправдоподобно, сказала она. Она стояла на кухне у плиты, в весьма легкомысленном одеянии, жарища ведь, рассказывала Луиза, как вдруг в кухню ворвался какой-то человек, в городском костюме, в белой рубашке, при галстуке (честное слово! твердила Луиза), потный весь, запыхался, он спросил у нее и все в спешке, торопливо, как пройти к госпоже Доббертин. На улице дожидалась в такси Ирена. Я-то знала, с кем имею дело, и ему бы тоже не грех было знать. Ведь именно я нашла им жилье у госпожи Доббертин и написала, где ее дом, а где наш. Только ему и это не подсказка. Он был как угорелый, как чумовой от городской суеты и ничего не соображал. А ты? Ты что, рот открыть не могла? Да ни в коем случае. Я ему дорогу показала. Она совсем оробела, сказал Клеменс. И он тоже, сказала Луиза. Ага. В непривычной обстановке он всегда робеет. Зато после! После его как подменили. Через два дня он уже сидел у них на цоколе колонки и играл овцам на поперечной флейте. А я, крикнула Ирена, я пела.
У Дженни своя печаль. По дороге они с Тусси задались вопросом, с каких, собственно, пор существует навязчивая идея о счастливой любви. Ведь все просто в восторге от этого миража, ни о чем другом никто и не помышляет.
Они перескочили несколько веков, забрались в рыцарские времена. Ах, презрительно фыркнула Дженни. Миннезанг. Она-то имеет в виду иное. С каких пор перед внутренним взором каждого европейца при слове «счастье» сразу возникает пара: стоят друг против друга, а между ними бьет «молния». И прочая ерунда. Романтическая любовь вместо жизни. Ну и все такое.
Да ведь любовь существует Да она что же, совсем без этого хочет Да разве она не знает Как ни странно, напали на Дженни мужчины. Так они, похоже, больше всех и выиграли от романтической любви, сказала Дженни. «Погляди, луна над Сохо!» Спеть? воскликнула Ирена. Спеть, а?
Пес Люкс черной тенью перемахнул невысокую калитку. Зашел Фриц Шепендонк, спросил, нет ли пива. В такую поздноту, Фриц? Угу. Иной раз надо, сказал он. Как следовает все обмозговать. Мы, конечно, люди маленькие, а все ж таки тоже и нам неохота в дураках-то оставаться. Понятно, Фриц. Неохота. Это уж точно. В одном можешь мне верить, на все сто: Господь, он, слышь-ка, совсем другой замысел имел. Аккурат наоборот планировал. Н-да, Фриц. Может, ты и прав.
Потом над коньком крыши поднялась луна, мы разошлись по домам. Попрощались с Антонисом и обещали присматривать за Луизой. Жаль, сказала Ирена, что пояса целомудрия вышли из моды, а, Антонис? На подобные реплики Антонис не отвечал. Белла же приедет, быстро сказала Луиза. С Йонасом. Жена обо мне скучать не будет, сказал Антонис. Наконец-то твоя жена в загул ударится, сказала Дженни. Уж я позабочусь.
Все невинно. Совершенно невинно с точки зрения сегодняшнего дня. Невозвратная невинность. Луиза и Антонис молча пошли домой через холмы, предчувствуя, как будут тосковать в ближайшие недели. Клеменс доказал Ирене, что она именно та женщина, от которой он зависит. Дженни и Тусси вытащили на улицу под вишню надувные матрацы. Ян сказал, что очень устал. И прямо сейчас идет спать. Лежа в постели, Эллен еще слышала по радио победную песню трубы, которую много лет назад передавали часто и никто не обращал на нее внимания. И вдруг эта музыка всколыхнула в ней прошлое, ностальгию почти до слез. Что со мной? спросила она себя. Чувство, которое она забыла. Отчего же мне так больно? Оттого, что я привыкла, как все, никогда не делать в точности то, что хочу. Никогда не говорить в точности то, что хочу. И, вероятно, сама того не замечая, я уже и не думаю то, что хочу. Или должна бы думать. Вероятно, это и называется капитуляцией, и не так уж оно драматично, как я себе раньше представляла. Раньше, когда капитуляция для меня совершенно исключалась. Когда я была другим человеком, которого никто из моего нынешнего окружения не знает, кроме Яна. Человеком, которого я и сама почти забыла. Которому была созвучна песня трубы. Целиком и полностью. Да. Ну а теперь, ради Бога, не вздумай сваливать собственную метаморфозу на обстоятельства. И пускаться на увертки. Этого еще не хватало. Тогда тебе конец.
Эллен уже знала, что подобные упражнения в проницательности удавались ей не всегда и что она вот-вот привыкнет и к этому. Труба умолкла. Она уснула.
11
Приложение. Для полноты картины, от удовольствия рассказывать и чтобы сохранить то, что, когда мы еще умели видеть, было уже на грани на грани небытия. Вот почему, пока Антонис едет в поезде по разным странам, час за часом смотрит в окно, вот почему мы намерены опять приблизиться вместе с ним к усадьбе Форфаров, ведь после нам никогда уже не увидеть ее такой, как в тот день. Здесь мы сразу поняли, хотя и не смогли бы сразу сказать, какие признаки указывали на это, перед нами была неколебимость. Гордость. Традиция. Ты уверен, спросили мы Антониса, что они собираются продавать? Антонис только устало закрыл глаза. Он был уверен. Длинный дом красный клинкер, фахверк, камышовая кровля вытянулся в неглубокой лощине, укрытый от всех ветров, наметанным глазом мы мгновенно оценили безупречное состояние двора и просторных, крытых камышом хозяйственных построек. Каменная лесенка вела в дом, прямиком в слегка приподнятые над землей сени. Антонис осмотрелся, со значением взглянул на нас: мебель в стиле модерн! Шкаф с антресолями, с цветными стеклянными окошечками такой теперь не часто увидишь. На удивление моложавая госпожа Форфар, столь же крепкая, как и ее дом, провела нас направо, в комнату, усадила в современные кресла и, по нашей просьбе, сняла со стены раскрашенную от руки гравюру, изображавшую форфаровскую усадьбу в конце XIX века, чистенькую, удобную, хорошо спланированную. Ян долго держал гравюру в руке.
Мужчина, который затем появился в комнате, превзошел все наши ожидания. Вильгельм Форфар, могучий, огромный, из которого, как мы позднее говорили, с легкостью можно было бы сделать двоих. Наши руки по очереди исчезали в его правой лапище. Мы озабоченно следили, как он усаживался в самое обычное кресло. Массивная голова, покрытая почти белым ежиком волос, казалась маловата для такого туловища, лицо апоплексически-красное, водянисто-голубые глаза, спрятанные за мясистыми выступами щек. Этот человек не боялся сказать правду. Н-да, продать, конечно, придется, он стареет, а смотреть, как усадьба разваливается, он ни под каким видом не желает. Грубый чурбан, думали мы, но и жалко его было, когда чуть надтреснутым голосом он сказал, эта, мол, усадьба принадлежит семье Форфар пять веков. Ничего себе, сказал Антонис и не покривил душой. В ходе неспешного обмена вопросами и уклончивыми ответами, в обрывках разговоров и намеках, пока мы прихлебывали домашний черносмородиновый шнапс, выяснилось, что в начале пятидесятых Вильгельм Форфар в числе последних прекратил сопротивление кооперативам; что он так и не смог примириться с утратой собственности, а главное, с проистекавшей отсюда утратой уважения, так и не смог пережить, что у него отняли право распоряжаться землей и людьми. Властолюбец, подумали мы. Работяга. Представитель исчезнувшего вида, внушавший нам робость. Вильгельм Форфар работал в окружном центре на бойне, с тех пор как много лет назад окончательно рассорился с кооперативом. И вообще, он чуть ли не со всеми был на ножах. Когда он показывал нам дом, мы заметили, что он не щадил и жену, которая была двадцатью годами моложе и везла на себе прорву работы во дворе, в доме и в саду. Угу, жена моя, она все тут и делает. Мы не скупились на похвалы, а у самих скулы сводило. Вильгельм Форфар сообщил, что год-другой назад устроил ванну и центральное отопление. Для жены. Чтоб полегче ей было. Луиза посмотрела на Эллен. Этот чурбан боялся потерять на старости лет молодую жену и кафельной ванной выразил свой страх и мольбу не бросать его иначе он не умел. Госпожа Форфар в это время стирала в большой, дочиста вылизанной, вымощенной кирпичом кухне. Раньше, сказала она, здесь обедали человек десять пятнадцать, а теперь обычно я одна. Боязно ведь. Вы, может, видали здоровенный огород, сплошь засаженный, как всегда. Для кого только И по ночам я все больше одна, муж-то частенько в позднюю смену работает. А уж как он выдержит переезд
Так вот, он не выдержал. Еще до переезда, спустя неделю-другую после нашего визита, он умер в больнице от инфаркта. Цену за усадьбу Форфар якобы запросил до смешного низкую, но, когда мы опять стояли во дворе и его жена не слышала нас, он сказал, что, скорей всего, продаст какой-нибудь молодой семье, которая станет работать в кооперативе. Тут все по закону. Нам бы клааровский дом посмотреть, в нем уж месяца три никто не живет. Он объяснил, как туда добраться. При всей грубости и бесцеремонности, почувствовали мы, в нем еще уцелела толика великодушия. Когда мы, отъехав на порядочное расстояние, оглянулись, усадьба ярким пятном проступала среди зелени. Объемная, как бы вырезанная из пейзажа, выдвинутая на передний план. С четкими контурами. Будто выставленная напоказ кому-то, в последний раз. Старый Форфар быстро ушел в дом.
Неизбежно, наверно, что, глядя на сочную реальность форфаровского имения, мы показались себе чуть нереальнее, капельку бледнее, прозрачнее, немножко слабее. Как здесь обеспечить правдоподобие, думала Эллен. Она видела, Ян искал в зеркале заднего вида взгляд Луизы. Как странно, что двое настолько разных людей, Ян и Луиза, в иные мгновения чувствовали одно и то же и, робко, виновато, догадывались об этом. Эллен искала слово, подходящее для обоих, и неожиданно нашла: ранимость. Своего рода ожившая память, ведь именно это, в точности это самое много лет назад привлекло ее к Яну. Извечное чувство, вдруг шевельнувшееся вновь. Как волшебство, сила которого может ослабеть, но не может исчезнуть, которое так прочно вплетено в повседневность, так надежно в ней укрыто, что у него нет более потребности выразить себя в слове. Луиза в словах не нуждалась, она распознавала людей иначе, без помощи речи, и Ян тоже не искал слов для своих взглядов, что временами потерянно покоились на Луизе.
Мы уже проехали деревушку, уже свернули на новое шоссе узкая, крошащаяся по краям полоса гудрона вела к новому кормозаводу, а возле нее, в добром километре от деревни, стоял клааровский дом, издалека заметный благодаря тополям, которые летом закрывают его от северо-восточных ветров и от глаз проезжающих по дороге.
Ян затормозил. Нам туда? Его недовольство передалось другим. Было четыре часа дня. Жара и усталость давили на веки. Смотреть клааровский дом не хотелось никому, кроме Антониса. Ну пошли, сказал он. Раз уж приехали.
Безотрадное запустенье вот что мы ощутили. Воздух будто остывал с каждым шагом, который приближал нас к усадьбе, большому квадрату, с трех сторон обрамленному постройками. Объяснение досаде отыскалось, только когда мы очутились перед жилым домом, замыкающим квадрат, вытянутым в длину, вполне соразмерным, солидным зданием под черепичной крышей. Безотрадное запустение. Этот дом не развалился, он был разрушен. Обойдя его вокруг, мы увидели их этапы разрушения. Первым делом выбиваются стекла, чтобы сырость и ветер могли похозяйничать в доме. А их просить не надо, они мигом вгрызаются в стены. Проникнуть внутрь оказалось несложно, только зря мы туда полезли. Сердце разрывалось при виде прекрасных старинных кафельных печей чтобы их расколоть, пришлось, наверно, здорово потрудиться. Или старинные шкафы двери сорваны с петель, искорежены, разбиты. Растерянно, молча шли мы по комнатам. Ни одной целой двери, проводка испорчена. Ян думал о том, как они мальчишками забирались в брошенные дома, искали пристанище, тайком располагались там, курили, припрятывали запасы. Но чтоб ломать? Зачем? Откуда эта ненависть к исправным вещам? Мы глазам своим не верили, мы злились, но мало-помалу все чувства вытеснила тяжкая подавленность. Сельская безмятежность, в которую мы скоропалительно уверовали, ибо так нам было удобно, чуточку повернулась и показала другое свое обличье, незнакомое, мрачное, грозное и опасное. Мы зябко поежились. Скорей бы уехать. Антонис успел перерыть чердак, нашел несколько бутылок из зеленовато-бурого стекла, выпущенных мекленбургской фарфоровой мануфактурой и уцелевших только по невероятной случайности, да несколько кусков прочного сурового полотна, какое, бывало, ткали в любом крестьянском доме на приданое дочери. Можно сделать из него дорожки на стол. Идем! Прочь отсюда! Мы сбежали, опять через заднее окошко. А уж птичью клетку в крапиве за домом нам бы лучше не замечать, ведь Луиза, не обращая внимания на резкий окрик Яна, конечно же, подняла ее и долго смотрела на истлевший меховой комок внутри, пока не поняла то, что мы, остальные, уже уразумели: там заперли кошку, и она умерла с голоду. Луиза жалобно вскрикнула, Эллен крепко взяла ее за плечо и отвела к машине, а у самой лицо стало как каменное и к горлу подкатывала тошнота. Они поехали прочь. Немного погодя Эллен спросила: кто же это вытворяет? Вот они, сказал Ян, кивнув на компанию подростков, которые, стоя у деревенского магазина, дымили сигаретами, пили и громко шумели. Они ничего при этом не думают. То-то и оно.
На первых порах в деревне сочная предметность имеет и еще один смысл, в ней проступает символическая, притчевая реальность, какой мы в городах уже не замечаем. Клетка с мертвой кошкой была предупреждением, мы никогда не заговаривали о нем, но оно глубоко потрясло нас, в преображенном виде оно блуждало по нашим снам: сколько ночей мы сами были этой кошкой, сколько страха выплескивалось, когда за каждым из нас снова и снова запирали дверцу клетки. Злой дух, с которым мы не умели бороться, выступил нам навстречу, тут не обошлось без лемуров, тень накрыла окрестный пейзаж.
Но Антонису в тот давний день надо было обязательно купить сундук, а там хоть трава не расти. Маленький крюк к дому лесничего, мы ведь не откажем ему в этом, а? К дому лесничего. Да. Там сундук. Какой сундук? Тот самый, из-за которого он целый день таскал с собой такую прорву деньжищ. Вот оно что. А мы, значит, вроде как охрана при инкассаторе. И об этом ты ни гугу. Ну теперь-то вы знаете. Если он не купит нынче сундук, то глаз в дороге не сомкнет.
Мы знали: так и будет.
Вот вы удивитесь, провозгласил он. Мы сказали, что уже сейчас удивляемся. Это он пропустил мимо ушей. И проинструктировал нас насчет того, как вести себя на переговорах: не выказывать эмоций, способствовать покупке, сбивать цену. Жена лесничего кстати, она алкоголичка и, вероятно в послевоенные годы, стащила означенный сундук из какого-нибудь замка требует четыре тысячи марок. После недолгого молчания Эллен рискнула спросить, не сошел ли он с ума, а Луиза тихо сказала: Сошел! Антонис, однако, с напускным хладнокровием подсчитал, что за такую вещь в любое время выручишь восемь, а то и десять тысяч. Возможно, только ведь он никогда ничего не продавал.
Зрительных впечатлений было уже слишком много, равно как и мотанья туда-сюда по разным дорогам, Эллен вконец запуталась и нипочем бы не сумела объяснить, где находится этот дом. Ей вспоминались четыре пышные ивы, словно часовые у входа, ноготки вдоль дорожки и зеленая дверь, где перед нашим приездом грелась на солнце синяя туча жирных навозных мух. Не пугайтесь! тихо сказала Луиза. Над дверью висели огромные оленьи рога. Особа, которая наконец-то открыла им, подтвердила наихудшие опасения. Ян и Эллен потом спорили, сколько ей лет шестьдесят или меньше. Как минимум шестьдесят, твердила Эллен. От нее так и дохнуло могилой, неужто не заметил! Ну, ты скажешь. Могилой! Оно конечно, пахло плесенью, грязной одеждой и комнатной пылью, от роду не чищенной обивкой. А Эллен сказала, что несло заплесневелыми волосами, ей прямо чуть дурно не стало. Но прежде всего бросался в глаза лягушечий рот.
Сундук стоял в сенях, вещь очень старая, добротная, ценная, тут никто с Антонисом спорить не стал, сплошь резная, с железными накладками. Видали, прошептал он, пятнадцатый век. Шестнадцатый, сказал Ян. Антонис сунул ему под нос книгу с изображением сундука: Пятнадцатый! Итак, сказал Антонис хозяйке, сегодня покупка состоится. Деньги у меня с собой.
Быстрый контрвопрос: Сколько? Четыре тысячи. Как договаривались. А а как же берлинский профессор О нем уж которую неделю ни слуху ни духу. Я больше ждать не могу. Вот деньги. Ну-ну, не так скоро.
Театр, ой, театр! Теперь бутылку на стол, Антонис, конечно, заранее припас. Ах, шельма! К бутылке никто не притрагивается. Сперва мы хорошенько поглядим на сундук. Значит, спектакль, баланс между восхищением и скепсисом, Ян входит в роль. Позволяет себе усомниться в возрасте сундука. В его подлинности, то бишь в обоснованности цены. Однако же тут режиссер внезапно теряет терпение. Молчи! шипит Яну Антонис. Понятно: каждое слово против сундука это слово против него. Впервые мы видим коллекционера перед вещью, которой он одержим. Наше дело помалкивать. Ян успевает только несмело спросить, где Антонис намерен поставить свое чудище. Ну, это уж моя забота. Ладно, ладно. И вы ведь еще снизили цену? спрашивает хозяйку Луиза. Та встряхивает заплесневелыми волосьями: Четыре тысячи! Это мое последнее слово! Само собой! говорит Антонис и энергичным жестом показывает нам: теперь говорю один я!