Полностью сохраняют свою силу и обаяние те качества прозаического мастерства Новака, о которых говорилось ранее. Метафоричность, например, вовсе не исчезает: она просто меняет свой характер. «Пророк» отнюдь не отклонение от прежнего художнического пути, а скорее поиск в новом направлении, поиск новых возможностей, новых ракурсов в разработке близких писателю проблем, свидетельство того, что он не хочет самоповторяться, стремится к большей жанровой широте.
Писательский поиск Новака обусловлен глубочайшим его интересом к человеку сегодняшнего дня в противоречивости его качеств, в многовариантности его судеб, в сложности обрушившихся на него перемен и нововведений, обусловлен заботою о том, как бы не ослабло все то, что привязывает людей друг к другу, к родной земле и своему делу на ней. Постоянное стремление к тому, чтобы стереть, говоря словами Блока, «случайные черты» и увидеть, как «мир прекрасен», сделать эту красоту достижимой для других, вот в чем своеобразие творческого облика Тадеуша Новака, вот что дает нам право ждать от него новых интересных книг.
Б. Стахеев
А КАК БУДЕШЬ КОРОЛЕМ, А КАК БУДЕШЬ ПАЛАЧОМ
A JAK KRÓLEM, A JAK KATEM BĘDZIESZ
Ludowa Spółdzielnia Wydawnicza
1968
Перевод Г. Гудимовой (гл. 112) и В. Перельман (гл. 1322)
1
Уже несколько лет я пел в церковном хоре. Правда, среди хористов я был, можно сказать, стариком, но то, что по-прежнему пел, никого не удивляло, ведь голос у меня был звонкий и чистый, как железо, закаленное в белой глине. Впрочем, если бы я даже захотел уйти из хора, органист мне бы не позволил. Он считал меня единственным человеком в приходе, умеющим петь те псалмы, что были вложены в уста распятого Христа, архангела, идущего на рассвете с благовещением, и того пастуха, который, сходя с иудейских холмов, первым увидел вифлеемскую звезду.
Может, так и было. Я же считал, что это скорее заслуга нового каменного костела, построенного на запущенном церковном дворе вместо маленького деревянного, и нового органа, приобретенного на пожертвования наших земляков из Америки. Ведь даже обыкновенный голос, каким понукают волов на помещичьих полях, если его умело поддерживает органист, гудит, как колокол, в самых дальних закоулках костела.
Другое дело, когда мне случалось в праздник после полудня сесть у реки и запеть, тогда из всех домов на том берегу выходили люди. Прежде всего девчата и бабы. Потихоньку, чтобы меня не вспугнуть, пробираясь садами и лозняком, спускались они медленно, осторожно к реке. Здесь, у воды, сидя в траве, обхватив колени руками, они слушали меня, грызя яблоки-папировки и сизые сливы. А когда я замолкал, они не кричали, не просили спеть еще, а бросали в воду зеленые яблоки да желтые стебли травы, что пахла, как разморенное сном тело.
Я не смел им отказать и продолжал петь, пока у реки не собирались парни и мужики. Тогда, сдвинув на затылок шапку и встав с травы, я входил в заросли, которые тут же прятали меня. В этих зарослях я вопил во все горло одну из давнишних затейливых припевок о ребятах с той стороны реки и возвращался домой. Эту обидную припевку я всегда пел последней. Ведь с некоторых пор парни и мужики из нашей деревни донимали меня, обзывая «костельной трещоткой» заречных.
По правде говоря, уже тогда меня не очень волновало, какое прозвище даст мне деревня, у каждого было свое, но «костельная трещотка» сильно меня задела. Пускай, пока я не заслужил чего-нибудь получше, меня звали бы «типуном», как моего отца, когда он был еще холостяком. Хотя и оно было мне не по вкусу. Я остерегался, как мог, заигрывать с девчатами, чтобы случайно вместе с отцовским добром не унаследовать и его прозвище.
Втайне от всех, от отца и матери, даже от самого себя, я называл себя «Хитрый». Красиво это звучало. Особенно когда после молотьбы я лежал один на сене, зная, что вечером получу несколько злотых за мешок пшеницы, который я тайком утащу в лавочку Калмы. Но я был почти уверен, что никогда деревня не наградит меня таким прозвищем. Ведь никто не знал, да и не мог знать, что меня можно так прозвать. А самому себе выдумывать прозвища не полагалось. Это должно было прийти в голову кому-нибудь в деревне. Называлось это подстеречь голышом, но в шляпе с павлиньим пером.
Все знали, что, прежде чем я кому-нибудь в разговоре поддакну, я сначала должен с ним водочку попить, да и самосада накуриться. Но таких в деревне было немало и никого это не удивляло. Заметили также, что на свадьбе или на гулянье, прежде чем пригласить какую-нибудь девушку на танец, я долго ее разглядываю, начиная от шнурованных башмачков до лифа и коралловых бус. А если девушка, ее вид, да и наряд придутся мне по вкусу, еще обязательно спрошу кого-нибудь более знающего, чья она родня и какое за нею приданое. Но это тоже никого не удивляло. Было известно, что я единственный сын в семье землепашцев и поэтому знаю себе цену. Да и все наши парни, за исключением господских батраков и полоумных поденщиков, поступали так же, как я.
Поэтому и я не мог ждать, что кто-либо в деревне однажды подарит мне это, выношенное мной втайне от всех, прозвище. Как я уже говорил, я даже сам себя так не называл, разве что в редкие минуты, когда предавался мечтам, хотя и знал, что это прозвище подходит мне, как финка за тугим голенищем. Конечно, бывало, что отправляясь спать в ригу, все более и более проникаясь ее соломенным теплом и соломенной дремотой, погружаясь в июньское сено, я называл себя тихонько: «Хитрый, Хитрый, Хитрый». Называл тихонько-тихонько, чтобы даже куницы не спугнуть, что поселилась в риге и охотилась на птиц под стропилами.
Тогда, освоившись с прозвищем, как главный сват на свадьбе со своим высоким званием, я закрывал глаза и, продолжая слышать над собой и одновременно в себе самом охотившуюся куницу, чувствовал, как в мое тело, от рук, заложенных под голову, до мизинца на левой ноге, входит сон. А вместе со сном появляется во мне Ясек, мой приятель из хора. Тут же за Ясеком входит в ригу, в сено, а из сена проникает в меня весь церковный хор. И начинает тихонько напевать рождественскую службу. Всегда одну и ту же. А я, в белой рубашке с отложным воротничком, в черном сюртуке, в хромовых сапогах, встаю перед поющим хором, поднимаюсь на ящик для свеч и, видя перед собой весь костел, заполненный бабьими платками, мужицкими головами, смазанными салом, запеваю соло голосом звонким, как железо, закаленное в белой глине. И тут же слышу, как к моему голосу присоединяется бас Ясека: «Хитрый, Хитрый, Хитрый».
И я не сержусь на Ясека за то, что он перед всем хором распевает мое прозвище. Так уж получилось, что меня только Ясек, и даже больше чем я сам, имел право так называть. Правду говоря, если бы не он, я бы никогда не додумался, что могу так называть себя. Это он два года назад перед самым рождеством, когда мы спустились с хоров, прошли между потемневшими домами и вышли к реке, уже крепко скованной льдом, спросил меня, не желаю ли я куриного бульона. Мы шли по замерзшей реке, где ветер дует всегда сильно, словно через широкий рукав, оторванный от кожуха, и я, как никогда раньше, почувствовал запах куриного бульона.
Но мы не пошли к нему домой есть куриный бульон. У него дома, так же, как у меня, как и у всех в деревне, кур не ели. Куры несли яйца. За яйца покупали соль, керосин и спички. А когда кур набиралось больше и не нападал на них ни мор, ни лиса, ни хорек, ни ласка, а хозяйка была бережливой и терпеливой, то, возя яйца на ярмарки и откладывая грош за грошем, через пяток десяток лет можно было купить еще одну корову, второго коня, веялку и даже полморга земли. Такое поле называлось «пальцем нащупанное», а его владелец «хозяином из-под куриной гузки». Короче, мы не пошли есть бульон к Ясековым старикам.
А когда мы перешли реку и выбрались из ивняка, засыпанного снегом по уши, оказалось, что этого бульона нет ни у Ясековых родителей, ни в еврейской корчме и ни у кого в деревне. Но я знал, что этот бульон еще в перьях, в куриной слепоте и в квохтанье помещичьего курятника. Светя себе фонариком, мы шли прямо к нему. А когда были возле курятника к запаху снега прибавился запах птичьего помета и перьев, Ясек там остался, а я пошел дальше, к помещичьим конюшням, и, чтобы разбудить собак, зарывшихся в конурах, и как можно дальше отвлечь их от курятника, побежал вдоль забора, тарахтя по нему выломанным колом.
Как мы договорились, Ясек ждал меня возле дома одной вдовушки. Осторожно замерзший снег скрипел под нашими сапогами мы подошли к низенькому, едва светившемуся в снегу оконцу. Ясек забарабанил пальцами в замурованное изморозью стекло. За окном вздрогнула тень, похожая на огромное крыло. Вскоре отскочил деревянный засов, и белые руки обняли Ясека. Когда мы вошли в дом, Ясек вынул из-под куртки черную курицу со свернутой головой и отдал вдовушке. Вдовушка, хлопнув в ладоши, еще раз обняла и поцеловала Ясека, потом разожгла огонь в плите и принялась ощипывать курицу. Когда птица, разрезанная на куски, подпрыгивала в кипящем горшке, мы помогали ей, напевая самые милые сердцу рождественские гимны. Поздней ночью мы ели бульон с хлебом, а за полночь мясо. Чтобы нам с Ясеком в делах везло, вдовушка закопала под порогом чулана кости, сложенные холмиком, красный гребешок и самое длинное перо из крыла.
С тех пор года два я вместе с Ясеком и вдовушкой почти каждую неделю ел курятину. Да и не только ее. Перепадали и гусь, и утка, а по большим праздникам и индейка. Через месяц я, поглядевшись в зеркало, заметил, что щеки мои округлились, а морщинки под глазами разгладились, как птичьи перья, как простокваша на холодке. Еще через некоторое время, когда я работал на соломорезке, брал охапку сена или наклонялся за корзиной картошки, у моих рубашек стали отрываться рукава, а брюки, словно их ножом полоснули, трескались на ягодицах. Никогда раньше я не был таким веселым. Я насвистывал, и когда расхаживал по дому, и когда рубил дрова, и когда чистил до блеска лошадей. Я любил перед рассветом выскочить полураздетым, только в рубашке и штанах, в молодой сад и из озорства отряхнуть яблони от снега. А когда я пел в костеле, то замечал, что мой голос, высокий и чистый, рождается во мне радостней, чем источник в чистом блестящем песке.
Если я вспоминаю о помещичьей курице и так подробно ее описываю, то лишь потому, что и сейчас, много лет спустя, мне кажется, что была она соколом моим и моим орлом. Может, даже больше, чем сизые соколы и боевые орлы для барчуков и сынков королевских, о которых я знал из книг, из рассказов и всяких небылиц. Ведь с этой курицы началась моя жизнь, скрытая от всех, даже от меня самого.
Мы с Ясеком чем-то были похожи на дерево. Вроде бы все знали, как мы зеленеем, какие птицы в наших ветвях вьют гнезда и какие звери приходят к нам, чтобы потереться о нашу спину, но никому не удавалось, даже на мгновение, проникнуть в нас и старательно все разглядеть. Но не весь год мы были такими. На это ни у меня, ни тем более у Ясека, тоже единственного сына, но из семьи побогаче, не было времени. Только поздней осенью, когда начинал падать снег, а мороз от мелководья до зеленых глубин сковывал реку и дома, кроме резки соломы да ухода за лошадьми, другой работы не было.
С домашней птицы и кур, которых Ясек умел собирать с насестов в мешок, как перезрелые яблоки с веток, так, что ни одна не кудахнет, мы перебросились на перины. Время для этого было самое подходящее. Именно в эту пору, когда снег был выше колена и мороз до дна реку проморозил и по ней теперь можно было проехать на тяжело груженном возу, во всей округе начинали драть перо. По этому поводу в богатых домах готовились к вечеринкам, пекли ватрушки, доставали из бочек маринованное мясо, квашеную капусту и сушеные сливы.
Конечно, мы ходили с Ясеком на эти вечеринки, приносили с собой ром и ликер и горстями сыпали медяки в цыганский или еврейский контрабас. Однако при случае мы выясняли, сколько подушек насыпано и сколько перин. Когда кончали драть перо и деревня все глубже погружалась в дремоту, мы записывали на клочке бумаги те дома, в которых собрали самый богатый урожай подушек и перин. Ведь деревня, закутанная по самые крыши в солому и опавшую листву, сметенную за ивовые плетни, в страхе, что перины за зиму в сундуках и духоте запарятся и истлеют, выносила их на крылечки и в сады. Если в сумерках пройти через деревню садами, то можно было увидеть, как проветривались на жердях, обметенных от снега, на резных крылечках из акации перины в красных наперниках точь-в-точь заря, на куски рассеченная.
Мы с Ясеком присматривали такой дом, а я, будто по делу, входил в дом и заговаривал с хозяевами. Тем временем Ясек стаскивал перину с жердей в саду или с крыльца, запихивал ее в мешок и задворками улепетывал за реку, к вдовушке. Перо из выпотрошенного наперника и сам наперник, выстиранный и накрахмаленный, вдовушка продавала в местечке. Выручку мы делили поровну на троих. Денег хватало нам на ром, на арак, на плюшки у лавочника Калмы, на барашковые шапки, на золотые сережки для вдовушки. А когда кончилась зима и перед самой пасхой пустошь зазеленела, а деревья зазолотились мелкими листочками, мы вместе с Ясеком пришли на хоры в новеньких лаковых башмаках и в пепельно-серых костюмах. И я вскакивал на ящик для свечей, чтобы запеть великопостный псалом, душный от пепла, желчи и ладана, тот псалом, что был вложен в уста висящего Христа, и слышал, как поскрипывают наши с Ясеком башмаки, чувствовал, как мои плечи обтягивает пепельно-серое сукно. И приятно мне было рассматривать возле алтаря, затянутого фиолетовым, вдовушку в новой шали, в настоящих коралловых бусах, в узорном платке, завязанном на затылке. Мне казалось, что я слышу, как она молится, и я представлял в ее невидимых мне глазах высокие каменные хоры и облокотившегося на орга́н Ясека. А закрывая глаза, ощущал, как вдовушка, стоящая на коленях перед Распятым, обнимает Ясека за шею, наклоняет его голову и целует в пахнущие табаком губы. А видя все это, я еще звонче пел великопостный псалом, псалом, израненный гвоздями, терниями и копьем.
Таким же звонким, как это великопостное пение, было все лето. Никогда раньше я не шел на сенокос, на жатву с такой радостью. Я прямо дрожал от нетерпения, входя с косой в росистую траву и в подсохшие на утренней заре хлеба, я ждал, когда мои мышцы нальются свинцом усталости. На работу я любил выходить в рубашке или майке, посматривая украдкой, как играют на короткой привязи мои луженые мускулы, как по твердому животу стекают золотящиеся на волосках струйки пота. А когда я приходил к реке, то выбирал на берегу место покруче и, голый, оттолкнувшись ногами от твердой земли или от камня, вытащенного из реки, прыгал в текущую за вечернюю зарю воду. В самом глубоком месте я нырял до дна, стараясь коснуться илистого песка, и тут же выныривал и, как ошпаренный, плыл на другой берег, теребя зеленую гриву реки. Там я опять выбирал кручу и прыгал в глубину. И так до потери дыхания, до первой звезды на ржаном июльском небе.
А возвращаясь домой, пробирался задворками среди яблонь и груш, усыпанных в эту пору кисловатыми плодами. И ни в одном саду я не пропустил ни одной яблоньки, ни одной груши, ни одной сливы. Я тряс их, схватив руками у самой кроны, и мне было приятно стоять в июльском вихре из кисло-сладкой мякоти, листьев и сумерек, перемешанных с брызгами росы. Правда, столько мне было не нужно, мне хватало полной пазухи и полных карманов, но меня радовала накопившаяся во мне сила, от которой даже высокие яблони гнулись в моих лапах, как березовые веточки.
Я ждал, когда яблоки, падая на землю, разбудят дремлющих в сараях собак, а те своим лаем людей, разметавшихся в тяжелой дреме. И тогда, пригнувшись, почти на четвереньках, убегал я вдоль низкорослых садов в поля и, петляя перелесками, шел домой. Осторожно, чтобы не скрипнула дверь риги и не проснулись спящие в доме родители, я забирался на сеновал. Раздевался, у изголовья высыпал из-за пазухи, из карманов свою добычу. В риге от сена и снопов было еще жарче, чем в поле, и я голым заваливался на перину. Грызя яблоки, я прислушивался, как постепенно успокаиваются разбуженные мной собаки, как рядом в конюшне кони похрустывают овсом, а из глубины сена все выше и выше выплывает и охватывает все разомлевшая дрема. Я поддавался ей и нашептывал себе тихонько: «Хитрый, Хитренький».
В это время мы с Ясеком виделись редко. Хор должен был собраться только к осени, а в воскресенье мы не могли поймать друг друга: я с детства ходил к ранней обедне, а он к поздней. Только иногда в воскресенье, после обеда, мы встречались у реки. Тогда я, держа в одной руке связанные ремнем вещички, переплывал к нему. Он ждал меня на высоком берегу. Случалось, что возле Ясека стояла вдовушка. Втроем, жуя яблоки или испеченный вдовушкой пирог со сливами, мы разговаривали о будущей зиме. В конце концов мы решили перины бросить и приняться за коней да за свиней. А кони по ту сторону реки были что красные девицы. Со всей округи приезжали сюда барышники, евреи и цыгане и, чмокая от удивления, переплачивали и так уж осатаневшим от жадности мужикам. Мы решили, что за зиму будет достаточно угнать за Вислу несколько коней, тогда мы сможем прилично одеться и нам хватит на арак, на ром и на крестьянский контрабас на любом гулянье.