Некий господин Пекельный - Дезерабль Франсуа-Анри 3 стр.


Должен был, и хоть долгие годы Пекельный надеялся втайне, что уж его-то, именно его минует этот жалкий неотвратимый жребий, однако в один ничем не примечательный день он все-таки умрет. И кто тогда вспомнит о нем? Его, беднягу, убивала одна мысль о том, что единственным следом его земного бытия останется убогая мацевасерая кособокая плита, заросшая сорняками и без единого камушка сверху. Худо-бедно покориться судьбе, уготованной всем небесами, он еще мог, но отдать на волю божию саму память о себе не мог никак; смириться со смертьюкуда ни шло, но не с вечным забвениемон не желал, чтобы вместе с ним умерло его имя. Пусть, вопреки законам времени, кто-нибудь где-нибудь нет-нет да и произнесет его имяПекельный! Хоть в Вильнюсе, хоть где угодно. В Париже, например, откуда я решил продолжить свое литовское расследование и написать по этому случаю письмо.

28

Это было 9 октября 2014 года, то ли в среду, то ли в четверг. Отлично помню этот денья необычно рано встал, часов в десять. В Париж я переехал недавно, по всей квартире валялись коробки, которые следовало разобрать, да было неохота. И вот я сел и написал письмопросил проверить в архиве, кто жил в доме 16 по улице Большая Погулянка с 1921 по 1925 г. Вложил в конверт и собирался выйти опустить его в почтовый ящик, как позвонил Клеман.

29

Как-то раз, несколькими годами раньше, сидя на открытой террасе кафе Рефюж на улице Ламарка в Париже и попивая светлое фруктовое пиво, я заприметил молодого человека лет двадцати, который, дожидаясь заказа, по памяти переписывал на скатерти двадцать пять строф Пьяного корабля. Странный способ коротать время,  сказал я ему. Кому что нравится,  ответил он и представился: Клеман. Мы легко разговорилисьоказалось, что у нас общий порок, постыдный, хоть и не наказуемый по закону: мы оба писали. Мы встретились снова, потом подружились.

30

 Слыхал?  сказал Клеман.

 Что?

 Про Модиано!

 Он что, побил рекорд по прыжкам с шестом?

 Ему дали Нобеля!

Я воздел руки к небу, как будто сам получил эту премию: в литературе, как в спорте, позволительно болеть за своих. И тут же подумал о Филипе Ротекак он там у себя в Коннектикуте, тоже, воздев к небу только не руки, а глаза, хватается за голову и недоуменно бормочет: Патрик fucking who?

Вот почему я точно помню день, когда отправил по почте письмо в Центральный государственный архив Литвы, могу и адрес дать на всякий случаймало ли!

Lietuvos centrinis valstybės archyvas, O. Milašiaus g.12, LT-10102 Vilnius, Lietuva.

31

Литовский архив находится на окраине. Я не был там, когда первый раз попал в Вильнюс. Как вышел в девятой главе из подворотни, направился к Старому городу, дошел до бронзового мальчика, у ног которого лежала роза, так и дальше бродил себе по улицам, и смутная тоска разливалась в душе, со мной такое иногда бывает: смотришь на мир словно через какой-то фильтр с эффектом сепии.

Это неизвестное медикам хроническое заболевание, которым, кажется, страдаю я один и которое заключается в том, что человек видит все вокруг не таким, как оно есть, а таким, каким оно было в определенный исторический период.

В Париже я все вижу сквозь революционный фильтр. Однажды, например, проехал на скутере по улице Риволи, наплевав на все правила и лавируя с риском для жизни под рев моторов и нелюбезные окрики водителей, до площади Конкорд и вдруг увидел в центре не золоченую призму изрезанного иероглифами обелиска, а Свободу во фригийском колпаке и рядом с ней ее сестренку-гильотину во всем ее надменном величии, с окошком, рычагом и, разумеется, блестящим косым лезвием, окрашенным алой кровью жертвы, которую только что обезглавили, к восторгу толпы. Кто никогда не застывал на никелированной Веспе перед палачом, держащим за волосы свежеотрубленную, сочащуюся яркой кровью голову, тому неведомы корчи сепия-синдрома.

Обычно этот фильтр никак не влияет на мое поведение,  обычно, но далеко не всегда, и, если все же недуг прорывается наружу, я выгляжу в глазах других людей оригиналом, а то и просто сумасшедшим. Никогда не забуду, как однажды, когда я обедал с приятелем в Прокопе на улице Ансьен-Комеди, мне померещились за столиком в углу три заговорщика: Дантон, Марат и Робеспьер; я вскочил, поднял свой бокал и, распугивая официантов, крикнул: Да здравствует революция!

В тот день в Вильнюсе я пережил острый приступ сепии 1920-х. Так, на какой-то улице я, вместо двух рядов такси, увидел пролетки с кучерами в цилиндрах и накидках; на площадивместо туристов, щелкающих селфи, толпу торговцев, грузчиков, извозчиков, точильщиков; сепия-синдром поразил и мой слух: войдя в какой-то бар, откуда несся бесподобный флоу Эминема, я вдруг услышал шарманку, выпевавшую трескучую, тягучую заезженную мелодию.

Когда же я вышел обратно и в лицо мне ударила хлесткая плетка из ветра с дождем, я ничего другого, кроме этой хлесткой плетки из дождя и ветра, не почувствовал,  хотя бы это не изменилось со временем! Пройдя немного, я набрел на книжную лавочку и юркнул в неене столько чтобы порыться в книгахони же все на литовском,  сколько чтобы укрыться от непогоды. Но, поди же, на дальней полке оказалось несколько американских романов на разных языках: испанском, немецком, итальянском, французскоми путеводитель по Вильнюсу, его-то я и принялся листать от нечего делать.

Первое, что мне попалось на глаза, это фраза, которую я и сейчас могу повторить без запинки и которая сообщала читателю, что до войны в Вильнюсе жило около шестидесяти тысяч евреев, после войны осталось менее двух тысяч, а нынене более тысячи двухсот человек. И чуть ниже: Сегодня из ста шести синагог, существовавших в 1940 г., в городе осталась всего одна.

Мой фильтр мгновенно исчез. Я вернулся в суровую реальность, купил путеводитель и стал читать подряд: раздел Ремесла, кухня и история, потом раздел Самое главное, состоящий из двух подразделов: Сделать и Осмотреть, где говорилось, что с башни Гедимина открывается незабываемая панорама. До минского поезда оставалось еще несколько часов, и я решил послушаться путеводителя и посетить эту самую башню, сорокавосьмиметровое сооружение из красного кирпича, увенчанное мачтой с трехцветным литовским флагом; во времена Пекельного на ней по очереди реяли то польский двухполосный, то советский с серпом и молотом, то фашистский со свастикой, то опять советский герб, впрочем, вторично увидеть его Пекельному было не дано, равно как не дано узнать, что этот город, куда я приехал чуть не сто лет спустя, его Вильнюс, тот, который сам он называл Вильно и который, кроме того, как я узнал из путеводителя, перед войной называли литовским Иерусалимом, почти исчез, поглоченный, как Атлантида, коричневой и красной стихиями,  тот Вильнюс, о котором в разделе Ремесла, кухня и история было сказано, что он лишился почти всех евреев, стал judenrein, как выразились бы нацисты.

32

Когда-то я несколько месяцев прожил в Венеции. Вставал на рассвете, примерно в полдень (в пяти-шести часовых поясах от Венеции это и впрямь рассвет), и шел завтракать на кампо Санта-Мария-Формоза, выбирал всегда одно и то же: una brioche a la crema e una cioccolata calda, потом целый час читал, лежа на бронзовой крышке колодца посредине площади или же прислонясь спиной к его каменной, без всяких украшений, тумбе, затем возвращался домой и писал дотемна, вечером же надевал шорты, футболку, кроссовки и, экипированный должным образом, выходил на пробежку. А ровно через сорок пять минут останавливался, где бы ни очутился, и устраивал передышку, любуясь на то, что было перед глазами, чаще всегона воду и плывущие по ней суда и суденышки: вапоретто, байдарки, фрегаты, траулеры, теплоходы, пироги и ялики, яхты, шлюпки, скорлупки и прочие лодки, в том числе, разумеется, гондолы, снующие по каналам или стоящие у свай в прибрежной тине, спящие под синими чехлами, поочередно кивающие в ритме волн своими гребешками о шести зубцах, будто пальцы пианиста пробегают по клавишам и слышна неумолчная трельклекот воды о борта. Но случалось мне останавливаться и посреди крохотной темной calle (обычно в такие проулки набивается по ночам венецианский молоднякобходят меж чужих стен и под открытым небом родительский запреттолько не в моем доме!), перед закрытой дверью и долго, внимательно разглядывать ее детали: раму, карниз, петли, косяк, наличники, верхнюю и нижнюю поперечину, брусья, золоченую ручку в виде головы мавра, молоток, зажатый в львиной пасти, и т. д.  или же на Дзаттере, самой красивой набережной в мире, ну, или на Рива-дельи-Скьявонитоже местечко неплохое.

Каналетто. Площадь Святого Марка. Около 1740 г.

Масло, холст. Музей Жакмар-Андре.

Однажды вечером мой забег закончился именно там, у отеля Даниели, близ площади Святого Марка, я перевел дух под ажурной двухъярусной колоннадой Дворца дожей, а разминаясь перед полумечетью с покатым и выпуклым полом, которая именуется базиликой, вдруг заметил прямо перед ней три высоченные красные мачты, установленные на бронзовых пьедесталах с тонкой резьбой, которых прежде никогда не видел. Наверно, их поставили недавно, решил я и больше об этом не думал.

Прошло несколько месяцев, и как-то раз, уже в Париже, я забрел в музей Жакмар-Андре (случай сам по себе исключительный, поскольку вообще-то, надо вам сказать, меня от музеев тошнит). И наткнулся там на полотно ведутиста Каналетто, влюбленного в Венецию: Площадь Святого Марка (1740).

Ошарашенный, я долго стоял перед картинойплощадь на ней была точно такой же, какой я ее видел совсем недавно: базилика, колокольня, часовая башня и те самые красные мачты, которые якобы установили незадолго до моей вечерней пробежки; на самом же делеи доказательство было у меня перед глазамиони стояли там уже при Каналетто. И если бы, подумал я, теперь, спустя два с половиной века, художник очутился в городе дожей, ему не показалось бы, что все вокруг совсем другое.

Конечно, многое его бы изумило: наверняка он подивился бы лодкам без весел, управляемым не иначе одной силой воли; возможно, испугался бы непонятных жуков, выпускающих из-под крыльев белые струи, которые расчерчивают синеву и быстро тают в ней; пришел бы в смятение, узнав, куда девались все далматы и албанцы, фламандцы, греки и миланцы, татары и монголы, и недоумевал бы, из каких краев набежали все эти орды варваров, опоясанные сумочками-бананами, в сандалетах поверх носков, выставляющих напоказ свое невежество и ежеминутно направляющих на себя какие-то палки со странными амулетиками на конце.

Я не хочу сказать, что в облике города нет изменений, которые изрядно удивили бы Каналетто: куда, спросил бы он, девалась церковь Сан-Джеминьяно? С каких пор на восточном конце Кастелло раскинулись сады? Откуда взялись еще три моста через Большой канал? Что за монстр торчит на кампо Манин? И неужели его архитектора не повесили без суда и следствия между колоннами Святого Марка?

Но все-таки он бы узнал свою Венецию, пусть изуродованную и опошленную массовым туризмом, но не настолько, чтобы он потерял все ориентиры и почувствовал себя в каком-то незнакомом месте. Пекельный же, думал я, бродя по Вильнюсу, очутись он в нем здесь и сейчас, пришел бы в ужас, поскольку не нашел бы практически ничего знакомого, ничего, что напомнило бы ему город Вильно того времени, которое он знал и которое кануло вместе с ним самим в бездонный колодец прошлого.

33

Так, гуляя по Вильнюсу, я думал о Венеции. Вильнюсэто Венеция наоборот. Время в этих двух городах протекало по-разному и возымело противоположное действие: в Венеции прошлое кристаллизовалось, в Вильнюсебесследно растворилось.

34

Но, как оказалось, это неверно.

Вскоре я понял, что топография города хотя и была перекроена, но не полностью. Помимо башни Гедимина, там и тут по всему Вильнюсу сохранились площади, улицы, памятники, парки, строения, существовавшие еще до Пекельного, так что он мог видеть много из того, что видел теперь я: пышный свадебный торт, до наваждения похожий на собор, сад бернардинцев, ворота Авроры, множество церквей у подножия холма Трех Крестовсловом, католический Вильнюс остался невредимым, но тот город, где, собственно, жил мой Пекельный, еврейский Вильнюс с его ешивами, синагогами, каменными домами, тот самый литовский Иерусалим исчез безвозвратно.

35

Добрейшая виленская мышка давно закончила свою жизнь в кремационных печах нацистов, как и многие миллионы других евреев Европы.

В начале своих поисков я не знал о Пекельном почти ничего: как его звали, сколько ему было лет, чем он занимался, но знал, что погиб он во время войны, его убили нацисты. Значит, можно найти его имя в списках какого-нибудь лагерянесколько буковок, выведенных рукой учетчика из канцелярии смерти.

Знал ещетак говорила логика,  что в его жизни была долгая поездка.

Набитый людьми вагон, черная, без единого огонька, ночь за окном, гнетущая тоска бескрайних польских равнин, паровозный гудокрельсы кончились, поезд прибыл на безымянный вокзал,  вот что было с Пекельным.

Назад он не вернулся.

Пекельный был еврей. Но не такой, как блистательные выходцы с Кефалонииевреи, привыкшие к солнцу и красивой речи,  нет, оневрей, привыкший к снегу и тишине, молчаливый, смиренный, соблюдающий шабат, боящийся и чтущий Господа, повсюду видящий Его присутствиеоблако в небе? Божья борода!  и вечно уповающий на Его милость (хотя не забывающий под вечер запирать свою лавку на два оборотаосторожность не бывает лишней). А в ежеутренней молитве просил лишь об одной-единственной вещи, незначительной и грандиозной,  меня эта молитва трогает до слез: чтобы сильные мира сего узнали, хоть на миг, о существовании проклятьем заклейменных.

Но, как известно, молитвы заботят лишь самих молящихся. Всемогущему бородачу недосуг ни исполнять все подряд, ни даже всех выслушивать,  нет, мы Его не осуждаем, Его можно понять, но можно понять и Пекельного: на Бога надейся, а сам не плошай, неплохо бы подстраховаться на случай, если там, на небесах, будет не до него. Тут как раз рядом, в том же доме, жил мальчонка, которому мать сулила великое будущее: мол, твое имя, написанное золотыми буквами, будет красоваться на стене твоей школы, ты, мол, станешь ДАннунцио, Виктором Гюго, лауреатом Нобелевской премии,  ну вот Пекельный и подумал: в конце концов, почему бы и нет, что он теряет, кроме разве что рахат-лукума да оловянных солдатиков? Надо поговорить с мальчонкой.

36

Итак, о Пекельном я знал только то, весьма немногое, что написал о нем Гари в Обещании, всего несколько строчек. Сам Гари давно мертв, и все, что касается маленького человечка, высвеченного им всего в одной главе романа, осталось тайной, которую автор унес с собой и в последней главе своей жизни вместе с собой развеял в синем небе над Ментоной, а в том, что на свете остался кто-нибудь, кто мог бы рассеять потемки, я очень сильно сомневался.

Впрочем, возможно, где-нибудь еще уцелел какой-нибудь пожилой господин, родившийся в Вильно до войны, который мог мельком встречаться с ним; когда-то давним зимним вечером глаза его блеснули при виде человечка в сюртукетот возвращался с рынка, нес в кармане коробочку рахат-лукума и угостил малыша,  и вот теперь, ничего невозможного нет, постаревший малыш, в чьей памяти оживет этот случай, опять почувствует на языке то лакомство, резинистый лукум, и вспомнит, как с благодарной детской важностью протягивал ручонку человечку в сюртуке и как тот ласково трепал его тогда еще густую, не седую шевелюру.

Не стоило, однако, обольщаться: даже если такой пожилой господин существует и если в самом деле был такой случай, вряд ли тогдашний мальчик знал, как звали человечка в сюртуке, а если знал когда-то, то уже не помнил, а если что-то помнил, то довольно смутно, а если ясно, то не то; а главное: если предположить, что он еще не умер, как его разыскать? Приходилось признать и смириться: всей правды о Пекельном мне никогда не узнать. Свидетелям, которые могли бы что-то рассказать о его жизни, дало отвод само время.

37

Почему, чуть подумаю о Пекельном, я слышу скрипку?

Возможно, он на ней играл. Зимой в Вильно длинные вечера, их приходилось чем-то занимать. Одно из множества таких занятий, как я предполагаю с полным основанием, состояло в том, чтоб извлекать из музыкальных инструментовдуховых, или струнных, или, реже, ударныхгармоничные звуки понятного всем, но неизъяснимого языка, наслаждаясь высокой алхимией, так расширяющей жизнь. И стоит мне прислушаться, подумав о Пекельном, как слышится скрипка. Наверно, он ее купил по случаю, в начале века, за несколько монетрублей или злотых, больше она и не стоила,  деки были изъедены древоточцем, одного колка не хватало, похожий на сушеного морского конька завиток отломался, да и все, вплоть до струн, было потрепанным и никуда не годным, так что ни один виртуоз, будь он хоть виленским Паганини, не сумел бы исторгнуть из нее ничего, кроме натужного хрипа, будто холодным декабрем идет, шатаясь, по грязно-белому снегу какой-нибудь польский старик-нищеброд после изрядной кабацкой попойки и пропитым сипатым голосом ругает небо, землю и прохожих.

Назад Дальше