Я понял это, только уже выйдя из кухни, а поскольку растерялся и остановился, то теперь мне уже не оставалось выбора, потому что он, конечно же, слышал, что я остановился, и сразу догадался, что я собираюсь с чем-то к нему обратиться. И вот я сделал оставшиеся четыре шага, которых недоставало, чтобы оказаться в его поле зрения.
Он сидел нога на ногу, положив один локоть на спинку дивана и подперев свободной рукой откинутую назад голову. Взгляд его, только что обращенный на потолок, направился на меня.
Спокойной ночи, папа, сказал я.
Спокойной ночи.
В ночных новостях, наверное, еще раз это покажут, сказал я. Вот я и решил, что надо тебе сказать. Чтобы вы с мамой тоже увидели.
Что покажут? спросил он.
Кадры, в которых было лицо.
Лицо?
Вероятно, я остался стоять с раскрытым ртом, потому что он внезапно опустил челюсть и посмотрел на меня разинув рот, что, как я понимал, изображало то, как я выгляжу.
О котором я тебе рассказывал.
Он закрыл рот и выпрямился, не спуская с меня глаз.
Хватит! Наговорились уже про это лицо, сказал он.
Да, папа.
Повернув назад и выходя в коридор, я уже почувствовал, как его внимание переключилось и отпустило меня. Я почистил зубы, переоделся в пижаму, зажег лампочку над кроватью, затем выключил верхний свет, лег в кровать и стал читать.
Вообще-то разрешалось почитать только полчаса, до половины десятого, но я обычно тянул до пол-одиннадцатого, пока не приедет с работы мама. Так было и в тот вечер. Заслышав, как мамин «жук» сворачивает наверх с шоссе, я положил книжку на пол и выключил свет, дожидаясь, когда хлопнет дверца машины, затем послышатся мамины шаги по гравию дорожки, откроется входная дверь, потомкак она снимает в прихожей верхнюю одежду и, наконец, раздаются ее шаги на лестнице Все в доме как-то менялось, когда она приходила, и самое непонятное, что я это ощущал; даже если я, например, засыпал, не дождавшись ее прихода, а потом вдруг просыпался среди ночи, то сразу же чувствовал, что она дома: в общей атмосфере менялось что-то такое, чего я не мог точно определить, но это всегда действовало успокоительно. Так же бывало и в мое отсутствие, когда она возвращалась домой раньше обычного: едва ступив в прихожую, я понимал, что она дома.
Я бы с удовольствием поговорил с ней, про лицо она поняла бы лучше всех, но настоятельной потребности в этом я не ощущал. Главноечто она тут. Я слышал, как она, поднимаясь наверх, положила на телефонный столик связку ключей, открыла раздвижную дверь, что-то сказала папе и снова задвинула ее за собой. Время от времени, особенно когда она дежурила в выходные, он готовил к ее приходу ужин. Иногда они в этих случаях ставили пластинки. Иногда на кухонном столе оставалась потом бутылка вина, всегда одного и того же, недорогого красного, норвежского производства, изредкапиво, тоже всегда одного сортапилснер «Арендал», две-три коричневые бутылки по 0,7 литра с корабликом на золотой этикетке.
Но не сегодня. И я был этому рад. Потому что если они не садились вместе ужинать, то смотрели телевизор, а мне только этого и надо было, чтобы осуществить мой план, очень простой и в то же время дерзкий: за несколько секунд до одиннадцати я собирался тихонько встать с кровати, пройти на цыпочках в коридор, приоткрыть на щелку раздвижную дверь и посмотреть по телевизору вечерние новости. Ничего подобного я никогда раньше не делал, мне это даже в голову не приходило. Чего нельзя, того я не делал. Никогда. Ни разу в жизни я не сделал ничего такого, что мне запрещал делать отец. Разве что нечаянно. Но тут был другой случай, поскольку дело касалось их, а не меня. Я-то уже видел лицо на поверхности моря, и мне незачем было смотреть на него еще раз. Я хотел только выяснить, увидят ли они то же, что я.
Так я думал, лежа в темноте, следя глазами за светящимися зеленоватыми стрелками будильника. Когда стояла такая тишина, как сейчас, мне был слышен шум машин на шоссе. Звуковая дорожка начиналась в том месте, где они въезжали на вершину холма возле нового супермаркета «Б-Макс», продолжалась до перекрестка у Холтета, проходила мимо въезда в Гамле-Тюбаккен, поднималась вверх до моста и бесследно обрывалась с такой же внезапностью, как появлялась полминуты назад.
Без десяти одиннадцать хлопнула дверь в доме через дорогу, наискосок от нас немного выше по склону. Я поднялся в кровати и, став на колени, выглянул в окно. Это была фру Густавсен, она шла через подъездную дорожку, в руках у нее был мешок с мусором.
Я понял, что передо мной редкое зрелище, только когда увидел ее. Фру Густавсен почти никогда не показывалась на улице; ее можно было увидеть либо в доме, либо на пассажирском сиденье их синего «форда-таунуса». Об этом я знал, но никогда раньше не задумывался. Только сейчас, когда она подошла к мусорному контейнеру и, открыв крышку, опустила в него мешок и снова закрыла, двигаясь с ленивой грацией, которая свойственна многим полным женщинам, я вдруг понял: а ведь она никогда не выходит на улицу.
От фонаря, стоявшего за нашей живой изгородью, на нее падал резкий свет, но, в отличие от предметов, которые ее окружалимусорного контейнера, белой стенки кемпера, каменных плити которые отражали этот пронзительный холодный свет, ее тело как бы поглощало его и смягчало. Чуть светились голые до плеч руки, мерцала ткань белой вязаной безрукавки, густые, каштановые с проседью волосы отливали золотом.
Она немного постояла, поглядела по сторонам, сначала на дом Престбакму, затем на дом Хансенов, затем на лес через дорогу.
Гулявшая по двору кошка остановилась и посмотрела на нее. Фру Густавсен несколько раз провела ладонью себе по плечу. Затем повернулась и ушла в дом.
Я снова взглянул на часы. Без четырех минут одиннадцать. Мне стало что-то холодно, и я подумал, не надеть ли свитер, но решил, что тогда, если меня обнаружат, это будет выглядеть подозрительно. Да и уйдет на мою вылазку всего несколько минут.
Я подкрался к двери и приложил к ней ухо. Единственным опасным моментом было то, что туалет находился с моей стороны раздвижной двери. Стоя за ней, я мог контролировать ситуацию и, заметив, что они встают, вовремя скрыться, но, если они уже подошли к закрытой двери, я узнаю об этом слишком поздно.
Но в таком случае можно сказать, что я шел в туалет!
Обрадованный, что решение найдено, я осторожно открыл свою дверь и вышел в коридор. Все было тихо. Крадучись я двинулся вперед по коридору, ощущая вспотевшими подошвами сухость ковролина, подошел к раздвижной двериоттуда не доносилось ни звукачуть-чуть отодвинул дверь и заглянул в щелку.
Телевизор в углу был включен. Оба кожаных кресла стояли пустые.
Значит, они на диване, сидят вместе.
Отлично!
Тут на экране закружился глобус с буквой «Н». Я молил Бога, только бы показали тот же репортаж, чтобы папа и мама увидели то, что видел я.
Диктор начал передачу с сообщения о пропавшей в море рыболовной шхуне, и сердце у меня так и забилось. Но на этот раз показали другой репортаж: вместо кадров волнующегося моря появились другиеинтервью на мосту с местным ленсманом, затем возникла женщина с ребенком, затем сам репортер, говорящий на фоне бушующего моря.
Когда репортаж закончился, в комнате раздался папин голос, затем смех. Меня охватил такой стыд, что я был как в тумане. Ощущение, словно я весь побелел. В детстве у меня только внезапное чувство стыда могло сравниться по силе со страхом, не считая разве что неожиданных приступов ярости; все три ощущения имели между собой то общее, что они словно изничтожали меня самого. Чувство затмевало все остальное. Поэтому, уходя в свою комнату, я уже не замечал ничего вокруг. Я знаю, что окно на лестнице наверняка было такое темное, что в нем стояло отражение коридора, знаю, что дверь в комнату Ингве наверняка была закрыта, как и двери в спальню родителей и в ванную. Знаю, что связка маминых ключей лежала на телефонном столике растопырившись, словно фантастический спящий зверь с кожаной головой и множеством металлических ножек, знаю, что рядом стояла полуметровая керамическая напольная ваза с сухоцветами и соломкой, существуя как бы отдельно от синтетического коврового покрытия на полу. Но я ничего не видел, ничего не слышал, ничего не думал. Я зашел в комнату, лег в кровать и погасил свет, а когда меня охватила тьма, я вдохнул воздух так глубоко, что внутри у меня все задрожало, мышцы напряглись и как бы выдавили из меня рыдания, такие громкие, что пришлось глушить их, уткнувшись в мягкую и скоро насквозь промокшую подушку. Стало полегче, как бывает после того, как тебя вырвет. Когда слезы перестали течь, я еще долго не спал и продолжал всхлипывать. Это было по-своему хорошо. Когда и это хорошее закончилось, я перевернулся на живот, подсунул руку под голову и закрыл глаза.
С тех пор минуло более тридцати лет. Сейчас, когда я это пишу, в окне передо мной маячит мое собственное лицо. За исключением блестящего глаза и проступающей под ним зоны под скулой, которая слабо белеет в стекле, вся левая сторона лица погружена в густую тень. Две глубокие вертикальные морщины на лбу, глубокие складки вдоль щек, все как бы наполнены тьмой, а когда взгляд неподвижен и серьезен, а углы рта опущены, такое лицо не назовешь иначе как мрачным.
Что на нем запечатлелось?
Сегодня 27 февраля 2008 года. Время23:43. Я, пишущий эти строки, Карл Уве Кнаусгор, родился в декабре 1968 года, так что в настоящий момент мне тридцать девять лет. У меня трое детейВанья, Хейди и Юнн, я женат вторым браком на Линде Бустрём Кнаусгор. Все четверо сейчас спят здесь в разных комнатах квартиры в Мальмё, в которой мы живем вот уже четыре года. Кроме некоторых родителей, которых мы знаем по детскому саду, в который ходят Ванья и Хейди, мы тут больше ни с кем не знакомы. Мы от этого не страдаем, по крайней мере я, потребности в общении я не испытываю. Я никогда не говорю то, что думаю на самом деле, а, как правило, подлаживаюсь под того, с кем в данный момент разговариваю, делаю вид, будто это меня интересует, за исключением тех случаев, когда я выпью, тут я зачастую, наоборот, перегибаю палку в другую сторону, и тогда во мне пробуждается страх зайти слишком далеко. С годами эта тенденция усилилась, и теперь такое состояние может длиться неделями. Когда я напиваюсь, я уже ничего не помню, так что я полностью теряю контроль над своими поступками, иногда шальными и дурацкими, но порой шальными и опасными. Поэтому я больше не пью. Я не хочу никого подпускать к себе близко, не хочу, чтобы меня кто-то видел, а потому так все и сложилось: никто ко мне не приближается, никто меня не видит. Вероятно, это и отпечаталось на лице, сделав его застывшим и до того похожим на маску, что даже мне самому, когда я случайно замечу его отражение в витрине, не верится, что это я.
Единственное на лице, что не стареет, это глаза. С рождения и до смертного часа они остаются одинаково ясными. Бывает, конечно, что в них лопнет сосудик или роговица помутнеет, но то, что в них светится, остается все тем же. Есть одна картина, на которую я всегда хожу смотреть, когда бываю в Лондоне, и она всякий раз меня поражает. Это поздний автопортрет Рембрандта. Картины позднего Рембрандта, как правило, грубого письма, в них все подчинено мгновенному впечатлению, они словно бы излучают свет и исполнены святости и до сих пор остаются непревзойденными шедеврами в искусстве, не считаяпри всей, казалось бы, несопоставимостипозднего Гельдерлина в его последних стихотворениях, ибо свет Гельдерлина, рожденный волшебством стиха, это сплошной небесный эфир, в то время как свет Рембрандта, рожденный из красок, это свет земли, металла, материи, но вот эта картина в Лондонской национальной галерее, написанная в несколько более реалистической манере, скорее напоминает молодого Рембрандта. Однако изображен на портрете старик. С него смотрит сама старость. Лицо прописано во всех деталях, по ним можно проследить все отметины, оставленные жизнью. Оно изборождено морщинами, под глазами мешки, время прошлось по нему безжалостно. Но глазаясные, они хоть и не молоды, но словно бы остались вне времени, которым затронуто все остальное. Словно оттуда на нас смотрит кто-то другой, скрытый за этим лицом, на котором все иначе. Ближе подступиться к душе другого человека, наверное, очень трудно. Все, что относится к личности Рембрандта, его привычки, хорошие и дурные, телесные запахи и звуки, его голос и лексикон, его мысли и мнения, его манеры, физические пороки и изъянывсе, что составляет образ личности в глазах окружающих, уже минуло: картине четыреста с лишним лет, Рембрандт умер в год ее создания; но то, что на ней изображено, что написал Рембрандт, отражает самое существо запечатленного на ней человека, это то, к чему он, проснувшись, возвращался каждое утро и что тотчас же погружалось в мир мыслей и чувств, само не будучи мыслью и чувством, та сущность, которую он покидал каждый вечер, погружаясь в сон, пока не покинул ее навсегда, заснув вечным сном, та, что светится в глазах человека и неподвластна времени. Разница между этой картиной и другими полотнами позднего Рембрандта выражается в разнице между тем, чтобы видеть и быть увиденным со стороны. То есть на этом портрете он одновременно видит, как смотрит сам и как видят его другие. Такая картина, наверно, могла возникнуть только в эпоху барокко с его пристрастием к зеркалу в зеркале, пьесы в пьесе, с его театральностью, с верой во взаимосвязанность всех вещей, когда уровень мастерства достиг небывалых и уже неповторимых высот. Но вот эта картина существует в наше время и смотрит на нас.
* * *
В ночь, когда родилась Ванья, она несколько часов лежала и глядела на нас. Глаза ее были как два черных светильника. Тельцев крови, длинные волосики прилипли к головке, а движениязамедленные, как у пресмыкающегося. Она лежала у Линды на животе, словно какое-то лесное существо, и все смотрела на нас. Мы не могли наглядеться на нее и на то, как она смотрит. Но что было в этом взгляде? Тишина, невозмутимый покой, тьма. Я высунул язык. Прошла минута, и она тоже высунула язычок. Никогда еще в моей жизни не было столько надежды, столько радости. Теперь ей четыре года, и все изменилось. Глазки у нее быстрые, в них одинаково легко вспыхивают ревность и радость, горе и гнев, она уже вполне освоилась в мире и порой ведет себя до того нахально, что я совершенно теряю всякое соображение и, бывает, даже ору на нее и трясу, пока она не заплачет. Но чаще она просто смеется. В последний раз, когда я на нее разозлился и стал трясти, а она только смеялась, я вдруг сообразил приложить руку к ее груди.
Ее сердце так и колотились. Как же оно колотилось!
* * *
Утро. На часах самое начало девятого. Сегодня четвертое марта 2008 года. Я сижу в рабочем кабинете, окруженный книгами от пола до потолка, слушаю шведскую группу «Дюнген» и думаю о том, что я написал и к чему это ведет дальше. Линда и Юнн спят в соседней комнате. Ванья и Хейди в детском саду, куда я отвел их полчаса назад. В огромном здании отеля «Хилтон», что напротив, на котором все еще лежит тень, непрестанно снуют вверх и вниз лифты в стеклянных шахтах, расположенных на фасаде. Рядомдом из красного кирпича, судя по обилию арок и карнизов, постройки конца девятнадцатогоначала двадцатого века. За ним виднеется кусок городского парка с голыми деревьями и зеленой травой, дальше вид загораживает серое здание семидесятых годов, заставляя обратить взгляд на голубое небо, которое впервые за последние недели прояснилось.
За полтора года я уже хорошо изучил этот ландшафт и все его настроения, меняющиеся в течение дня и на протяжении года, но привязанности к нему не испытываю. Все это ничего для меня не значит. Возможно, как раз этого я и искал, потому что мне определенно нравится отсутствие привязанности, возможно, это удовлетворяет какую-то внутреннюю потребность, но сознательного выбора тут не было. Шесть лет назад я жил и писал в Бергене, и, хотя не думал прожить там всю жизнь, я вовсе не собирался уезжать в другую страну и расставаться с женщиной, на которой был тогда женат. Напротив, мы предполагали завести детей и перебраться в Осло, где я и дальше писал бы романы, а она продолжала бы работать на радио и телевидении. Но то наше будущее, бывшее, по сути дела, продолжением того нашего настоящегос его привычным укладом, обедами с друзьями и знакомыми, поездками в отпуск, посещением родителей и тещи с тестем и плюс будущие дети, которыми мы собирались обзавестись, так и не состоялось. Но тут что-то произошло, я вдруг взял и уехал в Стокгольм, рассчитывая провести там несколько недель, да там и прижился. В моей жизни поменялись не только страна и город, но и все человеческое окружение. Странно было так поступить, но еще более странно, что я никогда об этом не задумывался. Как я тут очутился? Почему так случилось?
Когда я приехал в Стокгольм, знакомых у меня там было только два человека, да и те не очень: Гейр, с которым мы до того общались пару недель в Бергене весной 1990 года, то есть двенадцать лет назад, и Линда, которую я встретил весной 1999 года на семинаре для молодых писателей в Народном университете Бископс-Арнё. Я связался по имейлу с Гейром и спросил его, нельзя ли мне у него остановиться, пока я не устроюсь с жильем, и он согласился. Приехав, я подал объявления в две шведские газеты, что ищу жилье, и получил больше сорока предложений, из которых отобрал два. Одна квартира находилась на Бастюгатан, другая на Бреннчюркагатан. Посмотрев обе, я выбрал последнюю и только тут взглянул на список жильцов в подъездеи увидел в нем имя Линды. Какова вероятность подобного совпадения? В Стокгольме больше полутора миллионов жителей. Если бы квартиру мне сосватал кто-то из друзей или знакомых, тут не было бы ничего особенно удивительного, ведь круг литераторов везде довольно тесен, независимо от величины города, но адрес попал ко мне через безымянное газетное объявление, которое читали сотни тысяч людей, и откликнувшаяся на него женщина, разумеется, ни меня, ни Линду не знала. Я тотчас решил искать другую квартирувдруг Линда подумает, будто я ее преследую? Однако это был знак. И оказалось, что неспроста. Потому что сейчас я женат на Линде и у нас с ней трое детей. Теперь свою жизнь я делю с ней. Единственное напоминание о прошлой жизниэто книги и пластинки, которые я забрал с собой. Все остальное я оставил. И если тогда я часто думал о прошломтак часто, что в этом было даже нечто болезненное, потому что я не просто читал «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста, а прямо упивался этой книгой, то теперь мысли о прошлом посещают меня очень редко. Во многом, полагаю, потому, что у нас появились дети, и жизнь с ними здесь и сейчас поглощает все остальное. Она вытесняет даже самое недавнее прошлое: спросите меня, что я делал три дня назад, и я ничего не смогу вспомнить. Спросите, какой была Ванья два года тому назад, Хейди два месяца назад, Юнн две недели назад, и я не вспомню. В маленькой обыденной жизни много чего происходит, но все в рамках одного и того же, и это более всего повлияло на мое представление о времени. Ибо если раньше я представлял себе время как некую дистанцию, которую предстоит преодолеть, а будущее мне виделось как далекая и, скорее всего, сияющая перспектива и уж во всяком случае никогда не казалось скучным, то теперь оно неразрывно связано с жизнью здесь и сейчас. Если нужен образ, то я выбрал бы корабль в шлюзе: жизнь так же медленно и неуклонно поднимается, подпираемая временем, которое незаметно вливается отовсюду, приподнимая корабль. За исключением отдельных деталей, все остается как было. И с каждым днем нарастает нетерпение: поскорей бы наступил тот миг, когда жизнь поднимется вровень с бортом шлюза, ворота наконец откроются и нас снова подхватит живой поток. В то же время я понимаю, что эта повторяемость, эта замкнутость в тесных рамках, эта неизменность необходима, она меня защищает, ибо в те редкие моменты, когда я покидаю свое прибежище, на меня снова обрушиваются привычные напасти. Я снова оказываюсь в плену всевозможных мыслей о том, кто что сказал, увидел, о чем подумал, меня словно выбрасывает в неподконтрольное, бесплодное, зачастую унизительное и в конечном счете деструктивное пространство, в котором я жил столько лет. Там стремление вырваться так же сильно, как и здесь, но разница в том, что там его цель реализуема, а здесьнет. Здесь мне остается только нацелиться на что-то другое и на том успокоиться. Искусство житьвот о чем я веду речь. На бумаге это не проблема, тут я могу в любой момент вызвать, например, образ Хейди, как она в пять утра выкарабкивается из решетчатой детской кроватки и тихонько топает в темноте по полу, чтобы в следующую секунду зажечь свет и предстать передо мной, полусонным, с трудом продирающим глаза, с одним словом: «Кухня». Язык у нее еще своеобразный (слова в нем отличаются от общепринятого значения, и «кухня» означает мюсли с черничным йогуртом. Точно так же свечка у нееэто «позавляю»). Хейди большеглазенькая, большеротенькая девочка со здоровым аппетитом, она смышленый и во всех отношениях ненасытный ребенок, но ту здоровую, несокрушимую жизнерадостность, которой она отличалась в свои первые полтора года жизни, этой осенью после рождения Юнна пригасили другие, прежде несвойственные ей эмоциональные проявления. В первые месяцы она не упускала случая причинить ему вред. Царапины на его личике были скорее правилом, чем исключением. Когда я вернулся домой из Франкфурта после четырехдневной отлучки, Юнн выглядел так, точно побывал на войне. Нам пришлось туго. Чтобы не изолировать Хейди от братика, мы вынуждены были угадывать ее настроение и соответственно регулировать их общение. Но даже когда она бывала в самом лучезарном настроении, ее ручонка могла вдруг молниеносно взметнуться и ударить или поцарапать его. Одновременно у нее начались приступы неудержимой ярости, хотя еще два месяца назад я бы просто не поверил, что такое возможно, и к тому же откуда ни возьмись появилась необычайная обидчивость: при малейших признаках суровости в моем тоне или поведении ребенок опускает голову, отворачивается и начинает плакать, как будто показать нам свою злость она хочет, а огорчение скрывает. Когда я пишу это, меня переполняет умиление. Но только на бумаге. В жизни, когда она действительно заявляется ко мне в такую рань, что на улице еще тихо, а в доме не слышно ни звука, сияющая от радости, что снова настало утро, и я заставляю себя встать, натягиваю вчерашнюю одежду и иду за ней на кухню, где ее ждет любимый черничный йогурт и мюсли без сахара, я чувствую отнюдь не умиление, а если она еще и испытывает мое терпение, и клянчит, чтобы ей дали посмотреть мультики, или пытается проникнуть в комнату, где спит Юнн, короче говоря, каждый раз, когда она не понимает слова «нельзя» и не перестает приставать, мое раздражение нередко переходит в злость и я начинаю говорить с ней строгим голосом, а когда на глазах у нее выступают слезы и она прячет лицо, отворачивается от меня и стоит понурив голову, я думаю: «Ну и поделом тебе». Осознание того, что ей всего два года, приходит только вечером, когда они засыпают, а я наконец задумываюсь, что же я делаю. Но это уже при взгляде со стороны. Пока я в гуще событий, мне не до того. Пока ты варишься в них, надо думать о том, как пережить утро, эти три часа с их сменой подгузников, переодеваниями, завтраком, умыванием, чисткой зубов, расчесыванием и закалыванием волос, пресечением ссор, разниманием драк, натягиванием комбинезончиков и сапожек, прежде чем с двойной коляской в одной руке, а другою подталкивая перед собой двух дочек, зайти в лифт, где, пока мы спускаемся, нередко начинается толкотня и вопли, затем, выйдя на площадку, усадить обеих в коляску, надеть им шапочки и варежки и выехать на улицу, уже полную спешащих на работу людей, спустя десять минут сдать их с рук на руки воспитательнице детского сада, получив пять часов времени для работы, после чего вновь приниматься за ежевечерние хлопоты вокруг детей.