Сдвинув вельветовую кепочку достоинством в семь целковых и помахивая портфельчиком, утратившим всякую стоимость, Башуцкий в приятно-беспечном настроении, какое бывает у прогульщиков, шел вдоль Невы.
Ни в детстве, ни в юности Милий Алексеевич не ощущал того, что именуют гением местности. Он сознавал единственность своего Города, но была она как бы собственностью человека, лишенного чувства собственности. Ну, вроде бы есть руки и ноги и ты, само собой, знаешь, что они есть, однако как бы и не замечаешь, пока здоровы, пока не болят.
Милий Алексеевич родился в марте восемнадцатого. Как раз в ту хрустальную ночь правительственный поезд тихо покинул Город. Стоял себе на запасных путях у Цветочного поста да и ушел, сокрылся. Фонарь хвостового вагона прощально мигнул петербургскому периоду русской истории, а фонарь локомотива бросил прямой сноп туда, где воспрянет период московитский. Отец Милия Алексеевича говаривал, бывало, с бесшабашной усмешечкой, не поймешь, над кем или над чем: а нам остались имперские декорации и профсоюзный кордебалет. До переворота В семье Башуцких, как, впрочем, и в других подобного разряда, «переворот» был не слишком восторженным синонимом революции, а жизнь прежняя определялась ностальгически«мирное время» Так вот, до переворота служил отец в отделе кредитных билетов Государственного банка, а после продолжал службу в разных конторах и помер от грудной жабы летом тридцать четвертого. И хорошо, прости Господи, что летом, а то бы, наверное, замели в декабре. В те «кировские дни» солнце багровело, как раскаленный антрацит, сипли заводские гудки, гнул первобытный страхты в пещере у потухшего костра, изо всех углов глядят чудища. А годы последующие остались в его памяти не арестами, не судебными процессами, нет, опущенными глазами, тараканьей побежкой.
Но то было чувством времени, а не чувством Города. Оно возникло после войны, было оно состраданием и надеждойотогреется Город, обретет второе дыхание.
Была и освобожденность от довоенных впечатлений, потому что поражение фашистской Германии казалось поражением темного и злого здесь, дома. Даже и не то чтобы поражением, а скорее увольнением вчистую за полной ненадобностью. Вот эта освобожденность, эта раскованность и сыграла с Башуцким скверную шутку. Он высказался не по-писаному о начале войны, о блокаде. Высказался среди своих, демобилизованных, озаривших пол-Европы светом свободы. И бритвой полоснуло: ладно бы какой-нибудь стукач, не нюхавший пороха, нет, из своих же побратимов Антисоветская агитация: статья 58-я, пункт 10-й УК РСФСР. Священник-зек вздохнул под бодрый стук столыпинского вагона: «Песнь пятьдесят восьмая, стих десятый».
В тюремных снах он никогда не видел Город и наяву по Городу не тосковал. Лишь изредка ощущал отзвуки былого сострадания, схожие с колкими толчками крови в мизинце и безымянномнесуществующих, отсеченных. Но вот вернулсяи что же?
Мурластый майор с глазами злыми, заплывшими, как у мурзы, исповедовал культ паспортного режима. О мученик идеи, годы спустя сварганивший роман-кирпич про какие-то звезды, исчезающие в полночь, о, как страдал майор, когда враги народа совали ему паршивые реабилитационные справки. И меркли звезды: такие же справки нахально совали жиды. «Башуцкий» произносил он, ударяя на последнем слоге, а все эти «цкий», «ман», «зон», «ич» терзали его барабанные перепонки. К тому же: Милий. А где Милий, там и Юлий, а где Юлий, там и Шмулий Отдадим должное мурластому: он был бы начеку, явись к нему Милий Балакирев и, в особенности, Сергей Юльевич Витте. А Башуцкого ради отметки «русский» заставил добывать выписку из архивной церковноприходской книги, подтверждающей папенькино крещение: не отделилась все-таки церковь-то от государства! И лишь после того, подозревая, что тот мог быть выкрестом, нехотя оттиснул на справке о реабилитации: «Паспорт выдан».
Они были всюду, обладатели печатей и штампов. Утупив лубяные зенки, шлепали на бумаге жирные грифы. Когда-то писатель Куприн пожимал плечами: эти глаза соответствуют голубому околышу жандармской фуражки или голубой околыш соответствует этим глазам? Ах, Александр Иванович, мы соответствуем и глазам, и околышам, вот и реют над нами жирные грифы, а звонким жаворонком вьется: «Паспорт выдан».
И верно, счастливило не возвращение в Город, а паспорт, тотчас явленный участковому. Но вот какая штука! паспорт не упразднил ноющее беспокойство: и все же, братец, существуешь ты в родной стране на фуфу, дуриком существуешь.
Постепенно, исподволь завладело им чувство Города. То не было восхищение гармоническим согласием северного пространства с западной регулярностью, а было печальное осознание дряхлости Города. Он был в пролежнях, в его недрах застыла кровь. Новостройки обладали другой кровеносной системой и потому не были Городом.
Но Река милосердно смывала пролежни, ржавчину, плесень.
Он шел по набережной, легкой ладонью потрагивая парапет, пригретый солнцем, шершавость гранита и шорох Реки были внятны как радость. И вдруг Башуцкий остановился, присвистнул, сбежал к воде, хотел бросить окурок, но не бросилкак можно? И точно, как можно, если слышишь: «Позвольте» Вот и молодые люди перестали барахтаться у берега.
Плечи пловца влажно блестели, редеющие волосы слиплись прядями. «Позвольте показать вам, как надо плавать, крикнул Пушкин молодым людям. Вы не так размахиваете руками, надо по-лягушачьему» А-а, вот оно что, вот оно что-то, ярко догадался Милий Алексеевич, здесь против Летнего сада была когда-то купальня, приходил Пушкин, плавал, однажды учил каких-то молодых людей «по-лягушачьему», приходил и Вяземский. «А, здравствуй, Вяземский», сказал Пушкин, и Милий Алексеевич взбежал на набережную.
Бабушка, убирая с дороги внучку, проскрипела: «Смотри, Катюша, люди еще на работе, а дяденька уже напился». Нимало не интересуясь «дяденькой», толстушка отозвалась требовательным басом: «Есть хочу!» Милий Алексеевич рассмеялся и приставил ко лбу растопыренные пальцыидет коза рогатая.
Мгновение спустя три тени наискось прочертились по плитам набережной и в рассеянном солнечном свете сошлись отчетливо-зримые: коллежский секретарь, только что учивший молодых людей плавать по-лягушачьему, брюхастый тайный советник Поленов ина солнышке лицом совсем белыйрегистратор Башуцкий.
Милий Алексеевич помахивал портфельчиком, такой, разрази его гром, счастливый.
6
Очень это хорошо, что они, как по наитию, сошлись. Лучше не придумаешь. Однако наш очеркист убил немало времени, прежде чем нашел документы, которые позволили ему считать своего родственника в числе подчиненных тайного советника Поленова. Это уж было не просто хорошо, а было, повторяем, чрезвычайно важно.
Тайный советник взял Башуцкого за почерк. Купцы, случалось, вели к аналою бесприданниц, похваляясь: за красоту взял. А Поленовза почерк. Талант истинный! Этот выводит тоненько, точно фистулой или как паучок лапкой елозит; тоттолстенно, жу-жу-жу, как шмель между оконными рамами; третийбудто корова на льду А Башуцкий О-о, душой исполненный полет!
А какое проворство? Не то чтобы лепит фразу за фразой, а схватит единым взором всю страницу и тотчас изобразит, как фигуру в танце.
Труды-то его удвоились, да вот оклад остался прежним. Случай обыденный, следственно, несправедливый. Добро бы нежиться в натопленных покоях Иностранной коллегии, так нет, архивариусы, старшие и младшие, дрогли в сумрачных комнатах, как пасынки.
Но именно здесь, в Главном штабе, супротив Зимнего, в историческом Архиве застиг регистратора Башуцкого час полновесной самоценности. Он почувствовал себя воплощением «в начале бе Слово». Повинуясь торжественной и грозной силе, он приподнялся, опираясь обеими ладонями о канцелярский стол, испытывая потребность к чему-то приглядываться, к чему-то прислушиваться День стоял обыкновенный, скучно сеялась снежная крупка, Город ощущался огромным холодным коробом, обжатым железом Вдруг послышались гул, треск, дребезг, звонвыламывались напрочь окна и двери министерств и ведомств. Еще не отзвенели, еще не оттрещали, как из дверных и оконных проемов выхлестнулись, низринулись, потекли на стогны Санкт-Петербурга реестры, ведомости, списки, рапорты, расписания, указы, мемории, рескрипты, экстракты, справкимильоны бумагвсе вдруг исходящие. Дурной ветер тяжело кружил, ворочал, взметывал эти казенные бумаги, и они веющими хвостами втягивались в подворотни или вдруг бешено кружили в Пляске Смерти. В этих вихрях, в этом, казалось бы, бесконечном исходе исходящих метались, разевая рты и махая руками, министры, директора, вицедиректора, сенаторы, прокуроры, обер-прокуроры. На балкон Зимнего, сутулясь, вышел государь, молвил печально: «Царям не совладать». А регистратор Башуцкий, скрестив руки на груди и вскинув подбородок, проникался сатанински гордым сознанием незаменимости своей чернильной корпорации, без которой все гибнет в круговерти незавершенного делопроизводства, потому что держава держится на канцелярских крючках Трудно определить, к чему привел бы этот бескровный бунт, если бы Башуцкого не позвали к тайному советнику Поленову, и метель за окнами сразу кончилась.
Минувшим летом доставили с Васильевского острова сундуки секретного хранения. Невской переправой командовал Поленов. Он трепетал за эти сундуки, как испанские капитаны за свои пузатые суда, набитые золотом для королевской казны. И теперь архивариусы, старшие и младшие, корпели, осушая своим дыханием, в понедельник сивушным, шершавые, словно наждачные, страницы времен Бирона, Миниха, Остермана. Тонкая, как нюхательный табак, пыль порошила в глаза, не помогали даже немецкие примочки из дорогой лечебницы на Фонтанке. Не было спасу от кашля, кашель оставлял на бумаге бурые брызги, потом их кто-то поэтически назовет запекшейся кровью истории.
Корпелки поленовского штата были Милию Алексеевичу как бы родней. Он ведь когда-то служил архивистом в Историческом отделе Главного морского штабалистал, нумеровал, скреплял бумаги, поступавшие с флотов и флотилий. Послевоенная осень была от земли до небес хлябью. За окном дудела и всхлипывала водосточная труба, солист дворового оркестра. Незабвенной чертой этой осени были большие противни, нагруженные бутербродами с крупной красной икройзакуска пивных. С ума сойти. Сглотнув слюну, Милий Алексеевич подумал, что «единицы хранения» были архивариусам хламом, который требовал описи, и больше ничего, а для него «единицы хранения» были вчерашней обыденностью. И вдруг выдался день: из груды бумаг совершенно незначительных скользнул, прямо-таки в руки сунулся листок школьной тетради: «Мероприятия при оставлении г. Ленинграда». И полыхнула резолюция: «Утверждено. Пред. ГКО И. Сталин». Увидев «живую», толстым зеленым карандашом подпись Иосифа Виссарионовича, Башуцкий приложился к ней лбом. Потом прочел реестр «мероприятий» и мысленно увидел то, что видывал очно, бурое и глыбистое, в жгутах и спиралях железо. Но ударило, ударило, как под ребро, другое: «Утверждено». Кутузов, уступая Москву, все взял на себя пред Богом и Родиной. На себя взял. А этот отстранился и заслонился безличным «утверждено». Однако Город-то не отдал? Не отдал, уготовив худшее: выморил. И ударило, как под ребро: Сталин ненавидит Город. Кто знал его здесь в мирное время, в дни переворота, в недели, потрясшие мир? Город молчаливо и презрительно свидетельствовал о его безвестности, о его незначительности. Башни и подземелья, Третий Рим, переименованный в Третий Интернационал, вот его место, ибо весь он московитский. Так думалось Башуцкому потом, после лагеря, а тогда лишь робко чувствовалось.
Он вручил начальнику тетрадный лист с автографом Вождя.
Яйцеголовый, приятно грассирующий генерал береговой службы, не глядя на младшего архивиста Башуцкого, сказал тускло: «Вы этого никогда не видели. Идите».
А генералу статской службы Поленову, коему тоже подчинялся архив, покамест нужды не было стращать коллежского регистратора.
Тлен не тронул бумаги Петра. Три фолианта содержали их перечень, но дело царевича Алексея ни в одном не значилось. Пожалуй, самой тайной из всех была книга гарнизонных записей, Поленов берег ее пуще зеницы ока.
Сына Петра Первого, царевича Алексея, убили в июне 1718 годазаря империи. Сына Николая Второго, царевича Алексея, убили в июле 1918 годазакат империи. Тут брезжило нечто, Башуцкому недоступное. Не с такой бы головушкой задаваться вопросом громадным, однако реабилитированный гражданин опять чувствовал себя зеком с пропуском на бесконвойное хождение.
Петр казнил сотни стрельцов. Чудовищно! Меченное цифирью, массовое убийство ужасает ум, но не сердце. Иродово злодейство воспринимаешь злодейством Ирода, а не мукой безымянных младенцев. Но вот произносишь имявозникает «ОН» ипотрясенность Петр отдал палачу плоть от плоти. Соловьев, философ, не считал его великим человеком. Не потому, что Петр был недостаточно велик, а потому, что Петр был недостаточно человечен. Едва речь заходит о державе, обнаруживается развилка идеи и человечности. Грозный писал Курбскому: величайший из царей, Константин, ради царства сына своего, им же рожденного, убил «Ради царства» Лютый готов был отдать Город. А ЧерчилльКовентри. Бульдог знал секретный приказ нацистского командования: дотла разбомбить Ковентри. Упреждение налета дало бы понять врагу, что англичане овладели ключом к архисекретному шифру. В расчете на будущие выгоды от владения этим ключом Черчилль обрек горожан, младенцев и старцев, всех обрек гибели. А Рузвельт, подняв бледные, как у Сперанского, руки, вздохнул: иногда приходится действовать вместо Бога.
Сторож зажигал свечи. Коллежский регистратор готовил наутро бумаги для Пушкина.
7
Поленов не благоволил Пушкину: в стихах «сладострастие, близкое к разврату». Прочитав «Бориса Годунова», ворчал, насупив кустистые брови: «Это не поэма, не роман, не трагедия и не творение гения». Тайный советник председательствовал в Отделении русского языка и словесности Академии наук и посему в точности знал, что есть гений.
Добро бы сочинитель Пушкин оставался в свите Аполлона, так нет, волочится за Клио. Приходится отворять Врата Истории. А перед кем отворять? Шеф жандармов трижды прав: посещение государственного архива разрешается единственно людям, пользующимся особенною доверенностью начальства. Сочинитель Пушкин ею не пользуется.
Однако на всякого караульного довольно разводящего. Разводящим явился государь, он разрешил Пушкину рыться в архивах. Поленов испытал пренеприятнейшее чувство, род тяжелой одышки.
В комнате сырой и сумрачной Пушкин занимался историей Петра. Напольные часы английской работы цвякали на тверской манер: «ца-це», «це-ца». Регистратор Башуцкий приносил связки бумаг. Бумаги не шуршали, как осенние листья, а шептали, как сень старинного бора. «Сколько творческих мыслей тут могут развиться», думал Пушкин. Его изначальный трепет, его подобострастие пред Петром рассеивались. Он обретал свободу суждений, этот дар архивных занятий.
«Очень хорошо, прекрасно, благодарю вас», быстро говорил Пушкин коллежскому регистратору. Улыбка была яркой. Но всем его существом, казалось Милию Алексеевичу, владела ясность вечерняя«воды струились тихо, жук жужжал»; душа нашла центр тяжести в желании блага всему сущему.
При виде Пушкина Милий Алексеевич испытал разнородные чувства. Захотелось согреть свою руку в руке сухой и горячей, но он не посмел, хотя явственно ощущал веяние его благожелательности. Она отзывалась давним, детским, внезапно очнувшимся запахом и чувством.
Будто в душной комнате, где пахнет маргарином, макаронами, старым ватным одеялом, оттаивает в плетеной корзине ворох хрусткого белья; корзину внесли со двора, там, на дворе, стираное белье закаржавело, выдубилось сухим морозом и солнцем и вот оттаивает, и духоту, запах обыденности теснит сизая, как вода в проруби, свежесть, и ты дышишь обновленно и чисто, и так хорошо, такая отрада, словно заутра светлый праздник.
Все это было слитно с ожиданием. Милий Алексеевич не сомневался: вот-вот сбудется наитие, посетившее у Летнего сада, на невской набережной. Пушкинисты лишь предполагали, а он теперь знал: здесь, в поленовском архиве, служил доброхот Александра Сергеевича. Этим доброхотом был коллежский регистратор Башуцкий.
И точно. Разве государь не запретил брать из архива архивное? Строго-настрого запретил, и ничего деспотического не усмотрел бы в этом ни один из ярых ненавистников монарха. Но Пушкин, Александр Сергеевич Пушкин, случалось, брал бумаги домой. После его гибели тюльпаны все перерыли, ничего архивного не нашли. Потому и не нашли, что Пушкин, сознавая риск Башуцкого, не медлил возвратом. Вот так-то, именно так, однако и не в том главное, погодите-ка Он завтра опять придет, велено приготовить бумаги. Он ладный, крепкий и ростом средний Опять послышалась Милию Алексеевичу ивовая дудочка из-за холмов «Мой предок Рача, мышцей бранной» «Рача»-то и значит: невысокий На нем черный плащ-альмавива, набрякший осенней сыростью. Он в новых башмаках от Пеля, лучшего в Городе сапожника, звук шагов четкий, быстрый, Пушкин нетерпелив, он работает в архиве со страстью. Он ждет бумаги, «преданные вечному забвению». В этих бумагах дело царевича Алексея. Пушкин не заслонится от проклятого вопроса, не скажет, как Рузвельт, вот-де приходилось действовать вместо Бога.