Шуточками открещивался, а исподволь-то и прорезалась резкая черточка. Работу свою начинал он всегда спозаранку. Задолго до того, как соседи-враги вели артподготовку к новым свершениям на трудфронтезлобно хлопали дверьми, чайниками гремели, словно на узловой станции, где будки с надписью: «Кипяток бесплатно», и все это на звуковом фоне клозетной воды, низвергалась она, рыча и захлебываясь. Но прежде, поднимаясь ранехонько, Милий Алексеевич испытывал бодрое, как ток воздуха из распахнутой форточки, нетерпение: хотелось поскорее продолжить начатое накануне. Теперь в его предутреннем сне брезжила глухая тревога, ощущение чужого, враждебного присутствия, и он, спустив ноги с дивана, вставал так, будто обманным маневром увиливал от этого чужого, враждебного, торопясь не продолжить вчерашнее, а поскорее закончить работу, отчего работа продвигалась медленно И еще вот что. Очерки требовали от Башуцкого частого загляда в энциклопедии, он примечал теперь то, чего раньше не примечал: краткость жизни такого-то или такого-то.
Бенкендорфа он уже пережил. Бенкендорф умер шестидесяти одного от роду. В сентябре 1844-го. Скоропостижно. На корабле. Прекрасная смерть, играют волны, ветер свищет. Сбылось, значит, начертанное руцей царя царствующих в его неказенном формуляре: «Достоин».
Будь на то воля нашего очеркиста, он нипочем не отпустил бы с миром шефа жандармов. Дудки! Однако в казенном формуляре бывшего зека не имелось никаких указаний на сей счет. Указание получила баронесса фон В.
Неясно, однако, кто именно командировал ее на борт «Геркулеса». Поначалу можно было предположить вмешательство шведского теософа Сведенборга, трактат которого «Небесные тайны» прилежно читывал-перечитывал Александр Христофорович. Да и Пушкин в «Пиковой даме»смотри эпиграф к пятой главе, ссылаясь на того же Сведенборга, упоминал баронессу фон В.: «Она была вся в белом и сказала мне: Здравствуйте, господин советник». Сказать-то сказала, но никакой фон В. пушкинисты не обнаружили у Сведенборга. Обнаружил он, Милий Башуцкий, пушкинистам неизвестный. В давным-давно опубликованном прозаическом отрывке: «В 179 году возвращался я» Именно там и указал Пушкин, кто она такая, эта фон В., жительница Лифляндии, вдовая генеральша Каролина Ивановна. Отрывок, как очень и очень уместно отметил наш разыскатель, писан был на бумаге с водяным знаком того же года, когда создавалась «Пиковая дама».
Так-то оно так, но из этого нельзя заключить, будто Пушкин поручал ей диалог с шефом жандармов. То был, вероятно, почин фон В., если, конечно, не принимать всерьез желание Милия Алексеевича.
13
Старея, Бенкендорф все чаще навещал германские курорты. Он пил там целебные воды, не исцелявшие его. В этот раз он побывал в Амстердаме и как бы взбодрился своей молодой славой: он освобождал Голландию от французских оккупантов. Нынче, однако, обнимала Бенкендорфа безотчетная тоска.
Пароход «Геркулес» шел в Кронштадт, кочегары держали пар на марке, слышались, как из-под подушки, мерные удары машины. Солнце садилось в тучи, качало несильно.
Лет десять тому этот же «Геркулес» следовал из Кронштадта в Данциг. Государь находился в соседней, царской каюте. Свитских поместили на другом пароходе, на «Ижоре». Как всегда, во всех вояжах, Александр Христофорович был неразлучен с государем. Русского царя ждали в Германии, ждали в Австрии. Данциг встречал салютом.
Александр Христофорович лежал на широком диване в каюте, щегольски убранной. Позвякивало, не поймешь где, стеклянно и тонко. Его минуты были сочтены, но этого он не сознавал, как и не сознавал того, что эта безотчетная тоска называется смертной.
Пристально глядя на каютные окна, он подумал по-французски: «И никакого человеческого участия». Окна были задраены, казалось, стекла гнутся под напором багрового заката. «Никакого человеческого участия», опять подумал Александр Христофорович, но теперь уже не вяло, а с той отчетливой напряженностью, какая бывает на миг до утраты сознания, и тотчас оттуда, из багровой тьмы, возникла баронесса фон В. Баронесса была вся в белом, она сказала: «Здравствуйте, господин генерал!»
«Мне надо знать, генерал, строго произнес нездешний голос, отчего вы так ненавидели покойного Пушкина. Пот охладил скулы Бенкендорфа. Я слишком многим обязана покойному Пушкину, еще строже продолжала баронесса фон В., он дал мне бессмертие, и я хочу знать, генерал, почему вы так мучили его».
Александр Христофорович почувствовал быструю убыль своей плоти, словно бы оплывал, как свеча на сквозняке.
Он мучил камер-юнкера Пушкина? Послушайте, ведь государь говорил: «Бенкендорф ни с кем меня не поссорил и со многими примирил». Покойный Пушкин принадлежал к их числу. Ну, хорошо, хорошо. Положим, не примирял, да ведь и не ссорил. А? Нет, баронесса, не ссорил! А вот он меня обижал, да-с, обижал. Разве ж не обидно, когда в «Медном Всаднике» читаешь: «Пустились генералы спасать и страхом обуялый, и дома тонущий народ». Эка ведь«пу-сти-лись»и вся недолга. Наводнение двадцать четвертого года изволите помнить? Буйство стихий, мы с Милорадовичем в баркасе. Ветер, крики, гибель, последний день Петрополя, тут храбрость истинная, не на Царицыном лугу. И заметьте: спасал-то я «тонущий народ», простолюдинов, кому ж воспеть, как не Пушкину! А он «пустились», и баста. А я, вручая ему рукопись с пометками государя, глаза отвел, чтоб ни намека Нет, меня в стихах-то воспели. Но кто? СлыхалиВисковатов? Разнообразнейшая, скажу вам, личность. И «Гамлета» для нашей сцены приспособил, и в моих агентах состоял. Печатно восславил, публично, вот забыл, в каком журнале тиснул. Подлейшая лесть, мне это претит Мучил?! Так позвольте вам доложить, баронесса, я предлагал ему камергера. И место в моей канцелярии. Упаси Боже, не в доносы вникать, а ради того, чтобы на Кавказ вояжировал, он же так стремился на театр военных действий. И что же? Отказ! Хорошо-с, дальше. Фон Фок служил у меня, умница, чрезвычайная опытность, жаль, рано умер. А известно ль вам, как Максим Яковлевич аттестовал Пушкина? «Человек, готовый на все». Слышите, «готовый на все!». И кому аттестацию подал? Нет-с, не собранию Вольного общества любителей российской словесности, членом коего состоял, а вашему покорному слуге, начальнику высшего надзора. Как прикажете поступать? Вот то-то и оно. Мне, стало быть: опаснейший человек, а ему в глаза, письменно: «Ваш отличный талант»и так далее. И это льстит сочинителю Пушкину. И вот, извольте: «Человек добрый, честный, твердый»эдак он про фон Фока. А я не льстил, но и не оскорблял. А ежели бы Помню, ничтожный Булгарин подстрекнул, пружина и соскочила: погорячился, накричал на барона Дельвига, велел убираться вон, пригрозил А потомне по себе. Нет, думаю, нехорошо, надо бы извиниться. Как на грех, занемог, послал чиновника: снеси-ка, братец, мои искренние извинения и сожаления
«Генерал, вас ничто извинить не может», ледяным тоном срезала баронесса. Александр Христофорович облизнул пересохшие губы, заговорил горячо, сбивчиво.
Ничто извинить не может?! Сейчас поймете, сударыня. Я не желал зла Пушкину, этого не было. Я не желал добра Пушкину, это было. Постарайтесь понять. Он обессмертил вас? Пусть так. Но он отнял бессмертие у человека достойнейшегоу Михайлы Семеновича, князя Воронцова. Великий муж на поприщах военном и статском. А какое сердце! В его имении в селе Андреевском Владимирской губернии в залах, в покоях, во флигелях бессчетные вмятины на полу от солдатских костылейгошпиталь. Ах, не понимаете? Потрудитесь понять! В незабвенный день Бородина князь был ранен тяжко. В его батальоне насчитывалось четыре тысячи штыков, уцелелотриста. Отступали, дни отчаянные. Едва живого привезли в Москву, в Немецкой слободе дом собственный. На дворе подводы, мужики, присланные из Андреевского: грузят барское добро. И что же? А вот что, милостивая государыня: князь велит опростать телеги, велит спасать раненых, всех забрал, никого не покинул, бессчетные следы костылей в Андреевском. Укажите другие примеры! Уверяю, достанет пальцев одной руки Бенкендорф перевел дыхание. Он силился приподнять голову Не все, баронесса, не все, слушайте, продолжал он, не видя госпожу фон В., но, чувствуя влажное веяние, понял, что она обмахивается веером Годы спустя Михайла Семенович служил в Одессе. Приезжает Пушкин, такой молоденький, такой зелененький, пороху отродясь не нюхивал. Ходит фертомлиберал в изгнании. Его принимают, к нему милостивыон платит черной неблагодарностью. Эпиграммками! «Полу-герой»? Да поглядел бы в глаза бородинским ветеранам! И тем, кто пал под Лейпцигом. И тем, кто бился при Краоне, где князь схватился не с кем-нибудьс Наполеоном «Полу-милорд»? Что ж тут зазорного? Аглицкое воспитание, натура русская, оттого и вполовину. «Полу-купец»? Гнусный намек на мошенство? А если презрение аристократии к аршинникам, то глупая спесь. А «полу-подлец» и вовсе мерзость. Кому в лицо брошено? Кому и за что? За то, сударыня, что супруг воспротивился обольщению супруги: Пушкин приволокнулся за княгиней Елизаветой Ксаверьевной. О, молод был, пылок, страстен, да мне-то какое дело?! Я своему первейшему другу сострадал. Может, я один постигал муку Михайлы Семеновича. Вас трогает культ дружбы лицейских? Отчего ж отказывать нам, ветеранам, сроднившимся под ядрами? Мог ли я расположиться к жестокому оскорбителю моего первого, моего бесценного друга? Дивиться надобно, что не пустил противу Пушкина все мои средства, тем паче поводов было с лихвой. Великий талант? Да хоть бы и лорд Байрон! Дурные поступки всегда дурные поступки. А то вот додумался ваш Пушкин: у великих людей все «иначе». Индульгенция!
Бенкендорфа обметало крупным, как градины, потом. Вдруг губы его тронула нехорошая усмешка. Если на то пошло, поручик Дантес поднес камер-юнкеру Пушкину ту самую чашу, какую тот в свое время заставил испить бойца с седою головой. Разумеется, как христианин скорбишь о происшествии на Черной речке Александр Христофорович замолчал Но астральная дама поняла, о чем он молчит. Всю жизнь он любил Елизавету Ксаверьевну Воронцову. Любил, оставаясь образцовым супругом. Жестокая ревность к счастливцам, к Пушкину в том числе, оскорбляла его возвышенную любовь.
Астральная дама, проницая будущее, не столь уж и дальнее, не мигая, смотрела мимо Бенкендорфа. Глаза ее мерцали. Ей открылось ужасное: серый, в трещинах череп прекрасной Воронцовой, шмякнув на землю, откатился в сторону. Парень в спецовке, в зубах папироска, ловко, как форвард, наддал носком сапога, и череп влетел в тухлую ямину у забора Слободского кладбища. Мотор грузовика не глушили, воняло машинным маслом, дрянным бензином. Старушки нищенки, обмерев за чапыжником, мелко и быстро крестясь, смотрели, как в эту ямину сбрасывают останки Воронцовых. На окраине Одессы петухи запели. Люди в спецовках управились споро. Вот так же сноровисто взорвали давеча Преображенский собор, где покоились герой Бородина и его жена-княгиня. Грузовик встряхнулся, чихнул и уехал. Парни в спецовках, нахлобучив кепки, стояли в кузове, свежий приморский ветер холодил потные крепкие лица. Хорошо!.. А в центре города, на Соборной, смугло бронзовел генерал-фельдмаршал, скоро постамент украсит надпись: «Полугерой, полу-невежда полу-подлец» Вот она, сбылась надежда«полный будет наконец».
Не столь уж далеко проницала астральная дамав тридцатые годы советской Одессы. «Бога ради»шепнул Бенкендорф из последних сил, но тут-то и понеслась кавалькада. Гулко, дробно, быстро, бешено неслась кавалькада на высочайшем смотру драгунской дивизиив тот год, когда они с государем вернулись из Европы на этом «Геркулесе». Вослед императору, не отставая, мчал Бенкендорф, конь споткнулся, грянулся оземь, увлекая всадника, кавалькада свитских, не успев осадить, летела над ним, распростертымгулко, дробно, быстро, бешено, белый снег, черные копыта Тогда отделался тяжкими ушибами, теперь это была агония. На последнем вздохе он произнес отчетливо: «Dort oben, auf dem Berge»«Там наверху, на горе»
О чем это он, какая гора, где?
14
Год иль полтора тому случилось Милию Алексеевичу читать рукописные мемуары сослуживца старшего сына Пушкина. Читал, и кровь ударила в голову: «А у меня дядюшка умер», меланхолически отозвался сын Пушкина на известие о кончине старика Дантеса.
«Дядюшка»!!!
Поостыв, Милий Алексеевич стал думать о том, что убийца Пушкина не был в глазах его сына убийцей. Сколь бы ни скорбел сын, Дантес не был убийцейпротивник, вышедший к барьеру по правилам дуэльного кодекса. Но что было делать ему, Башуцкому?
Всех пушкинских современников Милий Алексеевич соизмерял с Пушкиным: хорош или нехорош был такой-то с Пушкиным. Все, современное Пушкину, сопоставлял с ним: хороша иль нехороша была ситуация для Пушкина. И ни на вершок отступления от объективности? Да в ней-то и нужды не возникало. Нет, не так! В этом соизмерении она-то и была. Конечно, не исключалось и «пока»: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон» Вся штука в том, что и пушкинское «пока» по сердцу.
Но ведь Пушкин завещал: даже любовь к родине не должна уводить за пределы строгой справедливости. Даже к родине! Нелюбовь тоже. Но душа не принимает ни «дядюшку», ни шефа, хрипевшего в корабельной каюте. Ладно, возьмем ближе. По силам ли тебе строгая справедливость к другому гонителю другого поэта? Во всяком случае, понять комсомольского Секретаря, без пяти минут председателя лубянского Комитета, не велик труд.
Опоили ненавистью. Автор «Тихого Дона» восславил с трибуны партсъезда Водокачку. Образ эпический: Водокачка годин гражданской. К ней, станционной, бурой, осклизлой, лепилась разная контра в час скорострельных казней. Семичастный поносил Пастернака. Но «разменять» у Водокачки не требовал. Стало быть, изволь-ка, гражданин Башуцкий, изволь во имя строгой справедливости Нет-с, уж лучше подождать, покамест и председателя допросит баронесса фон В.
Но Бенкендорфа она уже допросила. Башуцкий пожалел: какая опрометчивость! Не надо было лезть в каюту «Геркулеса». А теперь признавайся сам себе: «Ты этого хотел, ты это и получил».
Не душой, а умом искал он строгой справедливости. За минуту пред тем, как ударили в грудь генерала черные копыта последних коней, помянул он тех, с кем сроднился под ядрами, на биваках, в атаке. Каковы бы ни были послевоенные карьеры, сколь бы ни плесневело сердце, а ведь остается заветный, ветеранский, что ли, уголок.
Молодой Бенкендорф труса не праздновал. Трубил усатый штаб-трубач; тяжелое полковое знамя сжимал безусый фанен-юнкер. Доломаны и кивера, восторг и упоенье. Зарево в полнеба и дым пороховой. На том бы можно было и покончить с молодым Бенкендорфом в грозе Двенадцатого года, если бы молнии ее не высветили черты примечательные.
Военные записки Александра Христофоровича не отличались ни яркостью изложения, ни резвостью мыслей. Притом, однако, автор не становился на котурны, изображая те «малые земли», где ему привелось действовать, ключевыми позициями Отечественной. Отступление и наступление он вспоминал без генеральских претензий на анализ и синтез. Рассказывал, не мудрствуя, как было дело, не скрывая и те случаи, когда его кавалерийским отрядом неприятель попросту пренебрегал. Не Бенкендорф, а другой мемуарист, милостью властей не взысканный, напротив, в Сибирь сосланный после 14 декабря, отметил: отряд гвардейских казаков дрался замечательно, его успехи «единственно приписать должно прозорливости и смелому действию Бенкендорфа».
Но Милий Алексеевич, будто с лупой в руках, сосредоточился на ином. Право, он не ожидал от гатчинца, флигель-адъютанта, светского вертопраха такого сочувствия к простолюдию.
Отступая вместе с армией на восток, Бенкендорф ужаснулся «бедственному рабству» белорусских мужиков, счел их повсеместные бунты жестоким ответом на тиранство шляхты. Потом, и не понаслышке, узнал, что и русские пахари, объятые «варварским наслаждением», подпускают красного петуха в дворянские гнезда. Он и русских понимал: мстят дуроломным душевладельцамне умеют стричь овец, сдирают шкуру вместе с шерстью.
Однако и сочувствие, и понимание отнюдь не предполагают душевного почтения к достоинствам тех, кому сочувствуют, кого понимают. Многие «одноклассники» будущего шефа жандармов отдавали должное отваге, терпению, сметливости, самопожертвованию лапотного воителя. Милий Алексеевич не удивился, вычитав в мемуарах Бенкендорфа хвалу тем, кто доброхотно и проворно пособлял провиантом, фуражом, ремонтом, то есть поставкой лошадей, разведками-рекогносцировками, наконец, прямым участием в сшибках с неприятелем. Все так, да вот, кажется, ни один из тех, кто обретался страшно далеко от народа, не высказался столь кратко и сильно, как Бенкендорф: я уважаю крестьян.
Милий Алексеевич предположил тут неверный перевод с французского. По выражению Лютого, дворянчики баловались французским; Бенкендорф, продолжая баловаться французским, переубедил Башуцкого. Александр Христофорович рассказывал, как получил приказ обезоруживать и расстреливать изменников, то есть мужиков, возмутившихся противу господ. И тотчас, будто палашом, отрубил: клевещущие на русских крестьянсами изменники; расстреливать русских крестьянне могу.
Башуцкий растерялся. Не потому, что так поступил хотя и россиянин, а все же не коренной русак. Об этом «все же», повертывая и перевертывая, выдергивая и передергивая, твердил известный знаток русского самосознания критик Валериан Шагренев. Но и Башуцкий не был свободен от этого «все же». Правда, иного свойства, социального.
Слова и поступки Бенкендорфа отнес бы он к истокам декабризма, не окажись Бенкендорф на другой стороне. Ежели декабристы были страшно далеки от народа, то что уж говорить об участнике следствия над декабристами, о будущем шефе жандармов? Новот: расстреливать крестьян, усердных и верных защитников отечества, не могу.