Но получилось так, что ее внешность убедила и меня.
Не знаю, как это писать. Сам пишу, а боюсь, что жена прочитает. Хотя Валя сказала, что она никогда не заглянет в мою тетрадь без моего спроса. Но я ее теперь не держу дома, а держу на работе. Мало ли.
25 декабря 1928 года
Пишу урывками.
Не буду ничего писать про Наталью Репину. У каждого человека бывают ошибки. Тем более она уже замужем с осени.
Это в книгах про любовь, а у меня не книга.
Да и какая там любовь. Любовь у меня к Вале, и больше ни к кому.
Когда я ездил с посудой, то мы заодно вели пропаганду за колхозы. Они стоят и слушают. Ждут, когда начнем менять посуду. Поэтому не возражают. Но согласия я тоже не видел. Многие уже живут вполне хорошо. Я им говорил: «Вы сегодня сыты, но не думаете про завтра. А завтра к вам придут тракторы для общего труда. В одиночку не купить, надо объединяться. Но чтобы сделать тракторы, нужно, чтобы было производство. А чтобы было производство, вы должны помочь пролетариату. Который для вас же сделает тракторы». Но они этому не верили. Это их несознательность.
Я много думал про колхоз, как общее явление, и тут пришла мысль. Ради этой мысли я все это тут пишу. Меня как ошпарило.
Мысль:
Если крестьянин станет работать на земле, как рабочий на фабрике, то есть он работает и получает за труд деньги, то он получитсяпролетарий. Только сельский. Значит, он тоже будет Гегемон. В России крестьян поголовное большинство. Значит, фактически все население станет пролетариями. Исключая служащих интеллигентов и частников, которых все равно не будет.
Я пошел с этой мыслью к секретарю Водякину. Объяснил ему ее, но он не понял.
26 декабря 1928 года
Продолжаю.
Водякин меня не понял, я объяснил: раньше крестьянин был и швец, и жнец, и на дуде игрец. Он и сеет, и пашет, и молотит, и скотину ухичивает, и дом строит. А когда будет работа сообща, то будет разделение. Один скотник, другой плотник, третий едет в город и торгует общей прибылью. Как у нас в мастерских: есть слесаря, есть токаря, а есть котельщики, клепальщики и другие специальности. И возчики, кто на склады везет. «Скажи мне, товарищ Водякин, сказал я, в чем разница возчика, который на склад везет подшипники и получает зарплату или карточки, и возчика, которые везет на ток пшеницу и тоже получает зарплату или карточки? Или другое, что у них там будет. И тот пролетарий, и этот пролетарий!»
Он почему-то испугался моей мысли, заругался. Но потом позвал других, чтобы послушали, и им я тоже сказал свою мысль. Кто понял, кто нет, не знаю.
Через день меня вызвали в ГПУ. Сам Михайлов, начальник ГПУ. Я до этого его близко не знал, только видел.
Он начал на меня кричать из всей силы, что я вредитель и контрреволюционер. Что кулак и подкулачник. Что я наношу вред Советской Власти своей агитацией.
Он кричал без стеснения матерными словами. Я тоже умею, хоть не люблю.
Я ему сказал: «Товарищ Михайлов, я коммунист и отец семейства, взрослый человек, за что Вы меня поносите, как последнего нэпмана? Мне это сильно обидно, потому что, если бы я выступал против колхозов, тогда еще ладно, а я выступаю за колхозы».
Он продолжал кричать и обзывать меня. Я бы стерпел, если бы не тронул покойных моих родителей. А он тронул. Он сказал, что, должно быть, они тоже были кулаки, раз родили такого вредителя.
Я не выдержал и сказал, что мои отец и мама были бедные крестьяне, и не надо их трогать. А то сам приехал неизвестно откуда, земли не нюхал, а пальцем тыкает, чего и как делать.
Я раньше не знал, что из меня вылезет такая гордость. Но это ведь меня Советская Власть таким сделала. Мне было обидно и непонятно: мы с ним оба за Советскую Власть, а он из меня делает злого врага. И ему от этого будет хуже, если своих почем зря облаивать. Это как раз на руку врагам.
Я ему это тоже сказал, он совсем сбеленился и позвал своих людей.
Меня арестовали.
Две недели сидел с разными элементами, никого из родных ко мне не пускали. Кормили плохо. И никуда не вызвали. Потом вызвали к человеку, фамилия Канцис, он на меня кричал и угрожал. Требовал выдать сообщников.
Потом вижу: Ланге. Он объяснил: в мастерских нашли очаг. То есть наш цех чайников и кастрюль. Бернда Адамовича допрашивают, но пока не арестовали.
И еще мы сидели два месяца. Один раз ко мне пустили Валю, она плакала, сказала, что все делают всё что можно, чтобы меня выручить.
Потом вызвали к Шейну, а Канцис куда-то делся. Я спросил у Шейна, он рассердился и кричал, что не мое дело. И я с тех пор Канциса никогда не видел. Шейн сказал, что если бы не линия на индустриализацию, таких, как я, надо расстреливать. Я стал смирнее, не возражал. Хотя опять было обидно. Но я видел, что ему мои мысли рассказывать нет толку, у него какие-то свои мысли и он других не слышит. Зато он сказал, что я свободный. Я спросил про Ланге. Он закричал, что не мое дело. Я сказал, что, если у нас индустриализация, то без хорошего мастера никак, а Ланге лучший мастер. Но Ланге так и не отпустили. Сгинул, и это жаль и несправедливо.
Я вернулся в мастерские.
27 декабря 1928 года
Было плохое настроение весь остальной год. И спал на ходу, как во время голода. На работе сплю, прихожувалюсь и сразу сплю. Даже не до Вовы было, он обижался, Валя тоже. Сейчас прошло, а что такое было, не знаю. Валя сказала пойти к врачу, но у меня же ничего не болит, зачем я пойду. Само пройдет. И прошло.
Но моя мысль о поголовном переходе страны на пролетарское положение меня точит. Поделился с Валей, она согласилась. Только сказала, что пролетариата тоже не будет, а будет бесклассовое общество. Но после.
Как закрыли цех, все живут на карточки и немного денег, но они все время дешевеют. Тут я узнал, что можно внаймы взять домик с огородом. Поговорил с Валей, с Берндом Адамовичем и Марией Фридриховной. Они сомневались, но одобрили. Взяли домик. Я починил крышу, позвал переложить печку, купили дров на зиму. Огород вскопал под снег. Придумал лопату с поворотной ручкой для удобства копать одной рукой. Валя и Вова помогали. Я землю прямо нюхал и чуть не ел, так по ней соскучился. Валя купила книгу «Сад-Огород», хочет весной сажать овощи и помидору.
28 декабря 1928 года
Так что все хорошо, кроме того, что меня отстранили от ОСОАВИАХИМА и не разрешают писать в стенгазету. Я после ареста и временной тюрьмы считаюсь теперь сомнительный. На обиженных воду возят, я понимаю, что Советской Власти требуется осторожность. Может, я бы себя тоже отстранил на всякий случай.
29 декабря 1928 года
В октябре у меня возникла еще одна мысль, теперь техническая. У нас тяжелые детали возят на тележках вручную. И вот везли, а через дыру в крыше влетел голубь. Я смотрел на него в высоту и увидел поперечные железные балки. Подумал, что, если к ним приспособить рельсу, а к рельсе подвесить колесную тележку с тросом и крюком, то можно легко поднимать детали и катать с места на место. Сказал Бернду Адамовичу, он сказал, что это рационализация. Хотя ничего особо нового, такое изобретение существует, называется кран-балка. Он удивлялся, что ему не пришло в голову. И мы сделали эту кран-балку, я каждый день на нее любуюсь. Правда, один раз сорвалась сверху букса и чуть не убило человека, но обошлось.
У меня какие-то предчувствия. То ли хорошие, то ли плохие, не могу понять. То мне весело, то страшно. Вчера кушали спокойно ужин, я смотрю на Валю, на Вову, и у меня вдруг комок в горле, не могу глотать. Будто я с ними прощаюсь, хотя никуда не еду. Даже до слез. Валя на меня смотрит и спрашивает: «Ты чего?» Я говорю: «Валя, я вас с Вовой очень люблю». А она посмотрела и говорит: «Мы тебя тоже, только ты меня не пугай».
А я не пугаю, простонастроение.
Теперь прошло.
Печка вышла неудачная в смысле тяги, небо топим. Надо выписать угля, как другие выписывают. Валя говорит, чадит, но я был у Суровцевых вчера, у них уголь, и ничего, нормально.
1929 год
Наша жизнь перевернулась совсем другой стороной.
Весной Валя оказалась беременной.
Мы радовались, но тут меня вызвали вместе с другими еще с мастерских и других предприятий города и сказали, что надо срочно ехать по селам вести агитацию. И отпустили обдумать и дать согласие, а меня оставили отдельно и стали обсуждать кандидатуру. Был сам Шваб Иван Федорович, он сказал: «Николай, ты всегда был светлая голова, как тебя угораздило сидеть в допре?» Я сказал, что по ошибке. Был там Шейн, ему мой ответ не понравился, он сказал, что: «Вы все считаете, что по ошибке, а Партия не ошибается». Но Шваб ему сказал, что я ценный кадр, потому что знаю сельское хозяйство. И спросил, где я был в немреспублике, я сказал, что в Варенбурге и около, он сказал: «В Варенбурге у нас уже два представителя, поедешь в Лауб».
Мне объяснили, что это не просто съездить и вернуться, а жить там, сколько понадобится. Другие представители семьями поедут, лучше и тебе так.
Я говорил с Валей, она плакала. Я сказал: «Давай останься тут, у Вовы школа, а ты носишь ребенка. Я поеду один, а там будет видно».
И поехал.
Снимал комнату и вел агитацию. Говорил свою мысль, что крестьяне тоже станут пролетариатом. Но им это не понравилось. Я не знал, какую дальше вести линию, потому что не объяснили, пошел в Варенбург, где телеграф, послал запрос Клименко. Он сообщил, что нужна агитация за сдачу и продажу излишков товарного зерна.
Я собрал людей и объяснил, но они сказали, что излишков ни у кого нет. А как проверить? Я опять послал телеграмму Клименко, он ответил, что нужна агитация за колхозы.
И я опять собрал людей, говорил, что надо работать вместе, давайте организуемся. Они сказали, что до осени подумают, а сейчас некогда, то сев, то сенокос, то уборка.
Я запросил инструкцию у Клименко. Он долго ничего не отвечал, потом ответил: агитируй за заём.
На заём я сам подписался на последние почти деньги, дело важное. Собрал людей, объяснил. Что дело государственной важности, для промышленности, вам же на заём пришлют тракторы и другое. Они согласились, но на заём никто не подписался.
Сидел без дела, опять потревожил Клименко насчет дальнейших действий. Клименко ответил, что жди, мы сами ждем указаний из Центра. Положение серьезное.
Была личная проблема начет продовольствия. У меня было немного своих денег и дали на командировку, но мало. Все кончилось. Хозяева, у которых жил, кормили даром, но мне было совестно. Я послал запрос: «Как быть?» Мне ответили, что устраивайся на работу, потому что, если будешь там работать, тебе будет больше доверия.
Я устроился к тому хозяину, у которого жил. Вильгельм Глюбрехт. С ним жил женатый сын Петер, две дочери-невесты, дети Петера, четверо. Еще два сына были отделенные отдельно, жили своим хозяйством, а старшая дочь была замужем в Тарлыковке, на другом берегу, она же Динкель.
Я работал у них все, что привык делать, и чувствовал себя хорошо, когда работал. А вечером шатался по селу и не знал, куда себя приспособить. Люди отдыхают друг с другом, а я со всеми чужой. Трудность еще в том, что не все понимают и говорят по-русски. И по тому немецкому не понимают, на котором я им говорил, особенно пожилые. У них там оказался свой язык, я хозяев, когда они меж собой говорили, иногда почти что не понимал. Они даже говорят не «ихь», то есть «я», а «ик», как икают. И другие слова тоже говорят не так.
И вот я хожу, мне грустно, я никого не понимаю, меня не понимают, зачем я тут?
Но в конце мая вызвали в Покровск и познакомили с документом Совета Народных Комиссаров насчет раскулачивания. С собой не дали, велели прочитать и запомнить.
Я запомнил, что кулаком считается, у кого наемные работники, крупорушка или маслобойка, кто сдает внаймы помещения и чем-нибудь торгует.
Я поехал в Лауб и думал. Ведь мой Глюбрехт тоже получается кулак. Я у него наемный, да еще двое соседей к нему ходят на помочи, у него и крупорушка, и маслобойка, прямо как по писаному, да в плюс к тому он мне помещение сдает и скупщикам продает масло, яйца и все другое. И не один Глюбрехт, чуть не весь Лауб получится кулаки. Я даже удивился, что у них тоже был голод, а голод был, да еще какой. Но у них остались целые и механизмы, и всякая утварь. Чего говорить неправду, интересно живут немцы, каждая вещь приглядная. На лавках и на печи не спят, у хозяев кровать расписная с занавесками, я такую у Прёловой только видал, когда ее громили, только у Прёловой была побольше. Я спрашивал Глюбрехта, почему в голод вещи не продали, он сказал, что вещи никому были не нужны, а само железо или ту же кровать кушать не будешь.
Рассказал Глюбрехту всё как есть, он стал лицом будто мертвый, даже страшно. А потом сказал семье: «Началось».
Что он за этим хотел иметь в виду, не знаю, но в Лаубе точно началось. И днем и ночью движение, куда-то чего-то везут и вывозят, а во дворах пир горой, режут скотину почем зря. Глюбрехт мне сказал, что я теперь не снимаю у него комнату, а просто живу, как гость. Никаких денег. И работники перестали к нему ходить. И крупорушка с маслобойкой куда-то делась. Я понимал, что к чему, но, если люди не хотят быть кулаками, это тоже понятно.
А еще ко мне валом пошли насчет заёма. Я отбил телеграмму Клименко, чтобы прислал человека с облигациями. Тот прислал, расхватали за один вечер, как горячие пироги.
Потом позвали меня, стали спрашивать, как образовать коммуну или колхоз. Я за них обрадовался и объяснил: объединить земельные наделы, найти амбар, какой побольше, свезти туда механизмы, чтобы были общие. Помаленьку сгуртовать скот и все прочее. И сдать излишки государству, которое сильно нуждается. И вызвали заготовителей, и люди сдавали из урожая озимой ржи, которая хорошо уродилась. Сдали много, заготовители радовались. А также ячмень и сколько-то пшеницы, у кого была. Еще овес, но совсем мало.
Стало жить весело, я себя почувствовал, что нужен людям для новой интересной жизни. Устроили хранение механизмов и техники, я все учел, включительно кто что сдал, с фамилиями. Составили план земли на осень. Взялись строить коровник.
Тут меня позвали опять в Покровск, дали почитать бумагу о мерах пресечения саботажа кулаками хлебозаготовок. Я порадовался, что у нас все наоборот. Клименко и Шейн не поняли моей радости, я объяснил. Тут они с двух рук стали на меня кричать, что я как раз и есть саботаж, что мне кулаки задурили голову, сдали негодную едовую рожь, когда нужна товарная пшеница. Что кто ничего не сдал, те и то лучше, чем такая хитрость. Я сказал Шейну и Клименко про коммуну, но они даже не слушали, только кричали про заготовки.
Я задумался. Я рассердился на лаубских немцев, что так меня подвели. Вернулся, созвал тех, кто записался в коммуну, и объяснил им всю про них правду. Они оправдывались, но согласились.
Тут приехали Шейн, Клименко и тот, кто мне показался похожий на Горшкова. Его фамилия была Городовня, звать как меня, Николай. Они созвали всех и сказали, что тут рассадник. А потом засели в одной избе и начали всех по одному хозяев вызывать и днем и ночью. Я пришел и сказал: «Я тоже в курсе вопроса и представитель, почему нет моего участия?» Городовня сказал: «Ты представитель, а мы уполномоченные, ты считаешься под домашним арестом, иди и сиди».
Я пошел домой и ждал неизвестно чего.
Трое суток они таскали людей без передыха, потом всех собрали и сказали, что обнаружили на текущий момент 38 злостных кулаков, которые сорвали в том числе заготовки. Партия приказала, учитывая, что в городах люди сидят на пайке, подвергнуть конфискации и высылке данных вредителей, но не велела давить сверху, потому что она за народ. Значит, народ, то есть вы сами, решите, кто у вас кулак, кого конфисковать и выслать. Люди стали волноваться и спорить меж собой. Сказали, что надо подумать. Городовня сказал, что думать некогда, давайте список сейчас. И тут же пойдем на конфискацию, а кто будет участник конфискации, тому положена по закону четвертая часть. Люди опять стали волновать и спорить. Глюбрехт был со мной рядом, он сказал людям, что, если не послушаться, вышлют всех. Женщины рыдали, но их успокаивали, потому что Клименко, Городовня и Шейн от этого злились. Тогда люди кинули жребий на 38 номеров. И опять был спор, и опять женщины плакали. Дети тоже. В конце концов дали список. Но Городовня был недоволен, что список не сошелся с тем, какой у них. Опять стали все переговариваться. Я не утерпел и сказал, что некоторые, кто в списке, они уже в коммуне. Городовня закричал, что никакая коммуна не считается, потому что кулакам запрещено вступать в коммуны, что она считается распущенной с этой минуты, что надо приступать к конфискации, а имущество раскулаченных тут же передать в колхоз, в общее пользование. Я сказал, что колхоза у нас еще нет, Городовня сказал, что с этой минуты есть. И велел поднять руки, кто согласный. Сначала никто не поднял, опять говорили и спорили, к ночи кто-то начал поднимать, а потом уже много.
И они пошли делать конфискацию.
По селу стоял плач женщин и рев скота, который сводили со двора.
Вечером они собрались и выпивали. Я от растерянности тоже выпил и сказал, что людям тяжело и плохо. Городовня тоже выпил и закричал: «Думаешь, я буду с тобой спорить, что тяжело и плохо? Но пусть им будет тяжело и плохо, они заслужили. И даже пусть нам будет тяжело и плохо. Всем сейчас тяжело и плохо. Но надо даже, чтобы было еще тяжелее, потому что мы строим великолепное светлое будущее. Кровавые жертвы будут искуплены нашими детьми и внуками, которые скажут спасибо. Можем мы всем устроить сейчас обычную легкую жизнь? Можем. И проживем так самое большое год, а то и меньше. А потом нас сожрет мировой капитализм и внутренняя контрреволюция».