Лабиринты - Фридрих Дюрренматт 3 стр.


После этого у меня было еще две встречи с деревней: когда мы с женой ездили к художнику Варлену. На автостраде стоял синий указатель с названием. Мы проехали мимо. У Варлена провели несколько дней. Из последних его работ на меня особенно сильно подействовала картина грязно-охристого тона, вертикального формата, не очень большая, на ней в глубине или в пустоте изображена белая с черными пятнами сука, подыхающая или уже издохшая. Я хотел купить эту картину, но художник запросил цену, которая была мне не по карману. Потом мы с Варленом поехали в Сольо, и по дороге он заговорил о своей болезни, от которой поправился, как сам он думал,  когда он рассказал о том, какое прошел лечение, я понял, что он обречен. Варлен захотел написать мой портрет. Мастерская походила на сарай, загроможденный картинами гигантских размеров. Жарко, духота. Громадные картины вызвали у меня чувство тревоги, но лишь много позднее я понял, что эта живопись была для Варлена попыткой спастись от смерти. Выражением его борьбы, при полном понимании неизбежного проигрыша, было и то, что он написал меня, а затем и своего друга Эрнста Шредера лежащими на жуткой железной кровати, которая стояла в сарае. Шредер, по словам Варлена, сам этого захотел: потребовал, чтобы Варлен написал его портрет, Варлен, недовольный тем, что снова приходится работать, спросил, чтобы отделаться от Шредера, прихватил ли тот с собой театральный костюм, потому как актера он, дескать, может написать либо в костюме, либо обнаженным. Шредер разделся догола и лег на кровать. Меня позабавила эта история, но лишь теперь, спустя год после смерти Варлена, я сообразил, что со мной-то он поквитался более жестоко, заставив лечь на кровать. В начале работы над портретом я позировал, кое-как примостившись на жестком стуле,  кожаное кресло Варлена, стоявшее возле кровати, было очень уж страшное. Варлен затягивал работу до бесконечности, то уголь куда-то подевался, то краски, моя жена помогала искать, потом он сто раз начинал все заново на огромном холсте. В конце концов, смертельно устав и измаявшись от жары, я улегся на кроватьиначе просто уже не было сил позировать, сбросил ботинки, стащил носки. А Варлен вдруг разошелся и написал-таки меня, разъяренного тем, что должен лежать на кровати, дурак дураком,  я это я, при чем тут кровать?!  написал, гордый тем, что, чуя близкую смерть, все-таки загнал меня на эту кровать, на которой ему самому предстояло принять свою судьбу. На заднем плане он набросал и ту картину, которую я не смог купить,  издыхающую собаку. Спустя полтора года друзья привезли меня к Варлену. По моей просьбе мы поехали дорогой через деревню. Я знал, что состояние Варлена ухудшается. Перед отъездом из Невшателя я отнес нашу заболевшую сучку в ее клетку, она бессильно повалилась на пол. Я знал, что больше ее не увижу. После моего отъезда жена перенесла собаку в дом, просидела возле нее весь день и всю ночь, утром пришел ветеринар и, сделав укол, усыпил собаку. В дороге я был поглощен мыслями о больном животном, в моей памяти соединившемся с издыхающей сукой на картине Варлена, и даже не осознал, что мы проезжали через деревню.

С деревней пришлось расстаться, когда мне было четырнадцать лет,  отцу предложили место в городе, и он согласился. Я покинул знакомые места, привычные тайные тропки в хлебных полях, овинах и лесах и с тех пор блуждал в необозримом лабиринте, откуда не выводила ни одна дорога. Лабиринт стал реальностью. Помню свои первые впечатления, всюдулабиринт: длинные коридоры в евангелической семинарии для учителей, где я катался на трехколесном велосипеде, когда меня на время оставляли у тети; таинственные освещенные переулки, через которые мы с мамой возвращались домой, на трамвае, ехавшем в сторону вокзала, а значити нашей деревни,  мои ранние воспоминания, будто бы я блуждал в подземных коридорах и залах, впоследствии подтвердились. В этом городе ходишь не по улицам и переулкам, а под аркадами, в сводчатых галереях, что тянутся по обеим сторонам улицы,  идешь словно по длинным коридорам с плавными изгибами и поворотами, а когда я поднимался на башню собора, улицы города сверху казались пустыми, как будто люди попрятались по домам или забились в темные каморки, скрылись за серыми сложенными из песчаника стенами, которые иногда на закате вдруг необычайно ярко озарялись последними лучами солнца. Кладбище в деревне вот так иногда озарялось вечерним светомнадгробия и чугунные кресты были словно облиты золотом. В одном из холмов, со стороны Эмменталя, были огромные разрезы каменоломни, там вырубали город, и там он остался как бы в виде негативного изображения. В каменоломню я ходил часто, любил и бродить по ночам до самого утра в городе или вдоль реки, петлей охватывающей город. Но какой путь ни выбери, ты все равно окружен городом, что на одном, что на другом берегу реки, которая загадочным образом и обвивает город, и сама им окружена. Поэтому я иногда притворялся, будто мне ничего не стоит вырваться из города, хотя эти попытки к бегству предпринимал лишь для видимости. Я выбирался из города и шагал по дороге, она долго тянулась в лесистой долине, похожей, как мне казалось, на Долину Теней из книги Джона Баньяна, затем приводила в котловину, где стояла деревня, а над ней мощный замок, ныне тюрьма. Я приближался к ним, деревне и замку, но останавливался в некотором отдалении, уже не помню точно где, помню только вид замка-тюрьмы, всегда один и тот же. Иногда я удирал на Тунское озеро; стоял на носу колесного пароходика, озеро было точно лист серебра, а Низенединой немыслимых размеров кулисой, как бы из черного картона. Ночевал я вместе с помощниками садовникаони же были и ночными сторожамив Доме сестер милосердия, где теперь отец исполнял пасторские обязанности. За нашим домом, приткнувшимся к склону, поднимался большой парк. Я вылезал из окна и соскальзывал вниз, цепляясь за оконную ставню первого этажа, и тем же путем, часто уже на рассвете, возвращался в свою комнату. А с помощниками садовника я пил пиво и шнапс, и один из этих парней, молодой белокурый немец, с гордостью показал мне фотографию своей невесты, голой, пышнотелой. Французские журналы с еще более впечатляющими ню я покупал в Старом городе у букиниста; так как я знал, где они лежат, можно было ни о чем не спрашивать хозяина, а он молча принимал деньги. Дом, где мы жили, стоял у реки и был такой же древний, как и сам город. Он многое повидал на своем векубыл лечебницей, борделем, затем резиденцией английского дипломата.

Рядом с нами жил старший садовник. Его овчарка сидела на цепи, я часто спускал ее и брал с собой на прогулку. Пес был незлобный, а все-таки однажды набросился на менянеожиданно, во дворе, в той его части, где за дощатым забором была улица. Вдруг превратился в зверюгувозможно, голоса прохожих сбили его с толку. Мама кинулась спасать меня, напрасно, пес вцепился мертвой хваткой, мы отбивались изо всех сил, я, одурев от злости на здоровенного, черного, лютого зверя, даже не чувствовал боли. С балконов соседнего дома, многоквартирного, глазел народпогода прекрасная, яркое солнце, я точно на арене, наконец подоспевший на помощь садовник оттащил пса. Я был весь в крови, одежда разодрана в клочья, пришел врач, собаку застрелилилюди скоры на расправу с животными.

Вечером, когда смеркалось, я любил смотреть из своего окна на город. На другом берегу реки, против света, он был точно черный силуэт горизонтального форматавысокие печные трубы, бесчисленные остроконечные крыши, ратуша, католическая церковь, в моей памятимрачные. Позднее мы переселились в центр города. Заняли квартиру в одном из домов, стоявших плотным рядом против церкви Нидэггкирхе, с южной стороны дом возвышался над Выгоном, в то времякварталом бедноты у самой реки. С нашего балкона, словно парившего над крышами Выгона, я мог видеть освещенные вечерним солнцем дома Английского квартала, они, выше по склону, казались зеркальным отражением домов, расположенных ниже. Со временем мы снова переехали за реку, на окраину. Но в школе дела мои не заладились. После нашего переезда из сельской местности в город родители, всецело полагаясь на волю Божию, отдали меня в христианскую гимназию. Я не сомневался, что, как деревенский, уж конечно, буду покрепче городских мальчишек, и напрасно, это выяснилось на первом же уроке. Каждый школьный день начинался с молитвы, учитель французского языка молился всласть, закрыв глаза, мы тем временем плясали по всему классу. Учился я плохо, да еще на беду мой отец и мой двоюродный брат когда-то были в числе лучших учеников этой гимназии. Мне вечно приходилось повторно отвечать уроки, а против горбатого учителя греческого языка я вообще взбунтовалсягордо швырнул за окно учебник и тетрадь; учитель ехидно усмехнулся, и хотя это был просто импульсивный порыв к свободе, но весной меня из гимназии выставили. Безутешные родители сбыли меня в частную школу, где к детям относились снисходительно,  отстойник всех потерпевших неудачу в гимназии и упрямых одиночек, тружеников, которых жизнь заставила готовиться к экзаменам на аттестат зрелости. Вот и я был в числе неудачников. Я начал прогуливать уроки. Школа была далеко от дома, на другом конце города, дорога в школу вела мимо восьми кинотеатров. Еще в деревне я посмотрел два фильма. Одинв зале церковной общины, это был фильм про миссионеров в Африке, о том, до чего довела бедных негров непричастность к христианской вере и как важно было их обратить. Второй фильм был игровой, целое событие, картина об Иосифе и Потифаре, она шла в театральном зале рядом с деревенским трактиром, а с утра устроили специальный показ для школьников. Когда жена Потифара стала раздеваться, киномеханик ладонью закрыл проектор, но, к ужасу педагогов, слишком быстро убрал руку. Ну а тут, в городе, я просиживал в кино все послеобеденные часы, иногда по два раза смотрел один и тот же фильм, а родители думали, я в школе. Но было туговато с деньгами. Разжиться деньгами было непростоприходилось врать, воровать или перехватывать взаймы. В школе все воровали или перехватывали взаймы. Утром я сидел в «Венском кафе» и читал Ницше; кожаный диван у той стены, что с окнами, круглые мраморные столики, передо мной «золотая чашечка». В школе я ссылался на болезни: грипп, мигрень, летомсенная лихорадка. Директор, он же пастор, старичок, выслушивал подобные объяснения не моргнув глазом, было не понять, верит он нам или нет. Он преподавал немецкую литературу, старался приохотить нас к Гёте, а вокруг, куда ни посмотри, рушились гётевские идеалы. Итоговые оценки были плохими. Табели рассылались родителям два раза в году. Я их перехватывал, письменный учительский отзыв прятал, оценки подделывал. Для экзамена на аттестат оценки, выставленные частной школой, роли не играли. Это было самое гуманное, что я мог сделать для своих родителей. Между тем в «Венском кафе» я читал не только Ницше. Я прочитал «Лаокоона» Лессинга, да и мое непонятное пристрастие к Виланду тоже, наверное, родилось в те годы, и оно осталось при мне, тогда как Геббеля, которым тогда зачитывался, сегодня я просто не выношу, за исключением «Дневников». Городской театр я посещал на правах родственника. Моему дяде, старшему государственному чиновнику, по службе полагалась ложа, и время от времени он отдавал ее нам. Но театр не много для меня значил, хотя и были там хорошие актеры, дирижеры и певцы, эмигрировавшие из Германии, отнюдь не провинциалы. К музыке я был еще равнодушен. Я как одержимый занимался рисунком и живописью, рисовал углем, писал: пьяные оргии, чертей, казни. Учитель рисования в христианской гимназии обучил меня рисунку пером, который и стал моей любимой техникой; позднее один художник, дававший мне частные уроки, попытался вдохновить меня на воссоздание средствами живописи вазы с яблокамия так и не понял, какой в этом смысл. Добропорядочную буржуазную юность я переносил как болезнь, ничего не зная о человеческом обществе и существующих в нем связях, я был береженым, хотя никто меня не оберегал, и все снова и снова штурмовал крепость, которую не возьмешь, как ни старайся,  ведь этой крепостью был я сам. Нелепые унижения и позорные оплошности, не изжитые подростковые комплексы, безделицы, раздутые до гигантских размеров, всяческого рода онанизм. Я не умел приспосабливаться, не завел подруги и даже друзей. Однажды, когда я ночью слонялся под аркадами на Бруннгассе, со мной заговорил прохожий, человек лет тридцати: у него-де никого нет, некому о нем позаботиться, а он эпилептик; сделалось не по себе, но я сказал, что готов о нем позаботиться, и пошел к этому человеку, в квартиру на первом этаже, с окном на Бруннгассе, в какую-то мастерскую, разговор стал бессвязным, он начал запинаться, подыскивать слова, коверкать слова; я сообразил, что с ним может случиться припадок, и не ушел, а буквально убежал. Потом еще много недель он все приходил и стоял у нашего домавыследил меня, но я больше не вступал с ним в разговоры, а теперь вот и сам не пойму, почему о нем вспомнил. У меня были школьные товарищи, мы наперебой похвалялись своими геройскими подвигами, любовными похождениями и просиживали штаны в кафе и барах; протоплазма попусту растраченного времени, беспомощной юности; ворох, казалось бы, незначащих пустяков, бывших моим мучением, ибо я все еще не покинул материнской утробы, постепенно формировался в теле матери, я был эмбрионом, я еще не родился; пуповина не была перерезана; не сложившийся, я не обладал ничем, кроме хаотичной фантазии, которая отгораживала меня от реальности и делала беспомощным, неловким, не имеющим хороших манер, их нет у меня сегодня. Мои воспоминания об этом времени несправедливы и полны ненависти, в это время я получил первые раны, которые не зажили, а сам я нанес себе эти раны или другие люди, не важно. Годы тянулись и тянулись, бесконечно медленно, это было время, когда я не знал, куда себя деть, сам себе преграждал путь, хотел что-то создавать, но не обладал созидательной силой. Лишь обрывки картин и впечатлений мерцают в том времени, далеком и вместе с тем до смешного близком, каким оно осталось в моей памяти,  в самом деле, что такое сорок или сорок пять лет? Язвительная улыбка учителя; бросающаяся на меня собака, зеваки на залитых солнцем балконах; неотвязное желание притворяться, невозможность быть самим собой, к этому вынуждали не внешние условия, не какая-то необходимость, а только мое собственное «я». Мне так и не удалось разобраться в этом городе, я и город отталкивали друг друга, я бестолково тыкался в нем, как Минотавр в первые годы заключения в Лабиринте; наверное, прошло много времени, пока он осознал, что очутился в месте, откуда нет выхода, если, конечно, вообще осознал. Я не понимал, что мне делать с этим городом, город не понимал, что делать со мной. Даже воспоминания бессильны раскрасить то время, нарисовать картинку прекрасной юностиюная свежесть канула вместе с деревней, слилась с детством, не ведающим подростковых проблем, с чем-то полуосознанным и потому упорядоченным; но вот в чем воспоминания могут меня обмануть: будто когда-то, где-то там, за семью горами, мир был сплошь благополучным,  на самом деле в нем исподволь назревали все те трудности, которые начались у меня в городе, и не только трудности, но и мотивы, темы и сюжеты, появившиеся гораздо позднее.

Текущий момент не постичь. Далекое приближается лишь по прошествии времени. Реальность расширяется лишь постепенно. Конечно, ничто не происходит вне фона, где и лежат причины, в силу которых мы мыслим и пишем. Однако фон неоднороден, в разных местах у него разная глубина, как на пейзаже. На переднем планетвои собственные переживания, родители, давшие тебе жизнь, их родители, то есть те, кто дал жизнь твоим родителям,  я знал только мать моей матери, да и ее помню смутно: высокая, грузная женщина в плетеном кресле на веранде; когда ее в гробу выносили из дома, я, трех- или четырехлетний, сидел на террасе у соседей, на лошадке-качалке. Потом появляются сестры и братья, дома, в которых мы жили, улицы, по которым ходили, деревни и города в нашей округе, люди, с кем мы дружили или враждовали. Задний план все расширяется, теперь появляются экономический, социальный, политический, духовный и, наконец, исторический горизонты. Но их уже невозможно толковать непосредственно, остается лишь давать названия горным массивам и историческим фактам. О силах, что вытолкнули их наверх, можно судить лишь опосредованно, по сведениям, которые мы получаем из вторых, третьих, четвертых рук, по чьим-то сообщениям и сообщениям о сообщениях, а они, как любые свидетельства, подкрашены и подстрижены человеком, так что более или менее совпадают самые яркие линии, и это уже удача. Мы плывем по реке времени, но берега реки различаем лишь смутно, не удается даже точно определить направление потока. Мы думаем, что имеем некоторое представление о землях, оставшихся позади, но оно обманчиво. То, что оставлено позади,  прошлое, следовательно, лишь нечто опосредованное. То, что мы зовем всемирной историей, можно сравнить с туманностью Андромеды, вернее, с тем, что мы в данном случае видим. Ведь сама туманность находится в недостижимом прошлом, нас отделяют от него два с половиной миллиона лет, и свет, который мы видим сегодня, она испустила тогда, когда на Земле едва забрезжили предрассветные сумерки человечества. Здесь опять-таки ничего не истолковать, не прибегая к причинно-следственным построениям, на которых основаны выводы астрономии. Но какие бы достоверные сведения ни приводила астрономия, туманность Андромеды все равно остается лишь картиной некой картины, в сущностивоспоминанием, тем более, что мы видим не только ее, но еще и наш Млечный Путь, центр которого опять-таки принадлежит прошлому, другому прошлому, разумеется; до него всего-то тридцать тысяч лет, то есть нас от него отделяет расстояние в тридцать тысяч световых лет. Мы окружены не прошлым вообще, а самыми разными «прошлыми», целым миром неразрывно связанных, пронизывающих друг друга «картин памяти». А что до нашего ближнего космического окружения, так оно не играет никакой роли, солнце пять минут назад было по существу тем же, и Млечный Путь тридцать тысяч лет назад был тем же, и туманность Андромеды являла древним людям ту же картину, что и нам, быть может несколько менее яркую,  все-таки она летит, приближаясь к нам, со скоростью 300 километров в секунду. Но невозможно игнорировать проблему прошлого и отдаленности тех галактик, которые не так давно открыла Паломарская обсерватория, галактик, удаленных от нас на два миллиарда световых лет, или проблему квазаров, а их удаленность почти равна возрасту самой Вселенной, и они уносятся от нас почти со скоростью света. Исчезни их прошлое, мироздание сжалось бы, устремившись от своей периферии, и обрушилось на нас. Наш мир вернулся бы к своему древнейшему состоянию, картину которого мы не можем себе представить, так как у него нет образаэто чистое настоящее, настоящее без прошлого, настоящее, куда время уже не прибывает, устремляясь вперед, создавая прошлое,  потому что время из будущего пошло бы в обратном направлении. Мир сжался бы в наименьшую возможную единицу времени, хронон, отрезок, не превышающий одной квадриллионной доли секунды, более того, мир лишился бы времени и пространства, стал математической точкой. Лишь благодаря прошлому, бешеной гонке разлетающихся галактик, расширению Вселенной мы видим и создаем свои образные представления, картины, пусть несовершенные, определяющиеся категориями нашего мышления.

Это относится и к истории. Она стремится запечатлеть прошлое, а в это самое мгновение от нас уносится прочь не только материя в форме солнц, атомов водорода, протонов, нейтронов и так далее, но и та материя, что порождает индивидуализированное сознание, не человечество, а отдельных человеков. Поэтому и со всемирной историей не управишься, если не прибегаешь к стилизации, а стилизация ведет к всяческим обобщениям; всемирную историю нельзя написать, избежав несправедливости, ее можно представить в виде абстракции, но никогдакак что-то конкретное, ее можно сконструировать лишь путем спекулятивного обобщения. Будь она конкретной, превратилась бы в собрание документов. И неизбежно разрослась бы до размеров гигантской библиотеки, которая окружила бы Солнце,  я думаю, где-нибудь за орбитой Плутона вокруг Солнца выросло бы кольцо зданий, построенных в ряд или одно в другом, и это сооружение все росло бы, расширяясь во Вселенной, ведь фонды этой библиотеки должны включать истории жизни всех людей, когда либо живших на свете,  от древнейших времен до неандертальцев, от неандертальцев до людей ледникового периода, от них до античной древности, от Античности до Средневековья и так далее, и так далее, вплоть до Нового и Новейшего времени, вплоть до той одной квадриллионной доли секунды, что отделяет историю от современности,  жизнеописания людей со всеми их мучениями, удачами и неудачами, деяниями и злодеяниями, привычками, навязчивыми мыслями, нуждами, пороками и недугами, со всей обыденностью и пошлостью, неизбежными в жизни каждого человека. Но и не только. В библиотеке должны храниться записи о всех отношениях каждого отдельного человека со всеми другими людьми, когда-либо жившими на свете, отношения, уходящие в прошлое во всей его широте и глубине. Потому что все мы связаны. Люди родственники друг другу в гораздо большей мере, чем сами предполагают, ветви и ответвления, ростки и отростки их подлинного родословного древа сплелись гуще, чем мы думаем. Кроме того, в каждом из этих гигантских описаний должны быть сновидения, мечты и грезы, но и не только: также чувства и впечатления человека, возникавшие в его жизни каждую минуту, каждую секунду. И не только чувства и впечатления, мечты и желания, но и мысли, тайные думы и весь его опыт, знания, понятия и мнения, вера и неверие, идеологии и предрассудки,  все духовное содержание каждой отдельной человеческой жизни; картины, которые снова и снова появляются, преследуют человека и, когда он умирает, погружается во мрак, остаются тем последним, что ему видится. Далее, уходящие в прошлое источники всего этого и последствия, оказывающие воздействие на будущее,  их тоже придется описать, так как они имеют отношение к индивиду. Жизнь отдельно взятого питекантропа заняла бы в подобной библиотеке как минимум несколько залов, жизнеописание какого-нибудь неандертальцацелое здание, а то и два, современного европейцамногие здания, смотря по тому, каков этот европеец, и дело не в том, что современного европейца я ставлю выше питекантропа,  просто впечатления, которые на него, европейца, обрушиваются и решительным образом на него влияют, надо полагать, неизмеримо многообразней, а так как он эти впечатления не обдумывает и не усваивает, то, надо полагать, и неизмеримо бесполезней. Сложилось бы особое собрание размытых отрывочных воспоминаний, перетекающих один в другой телесериалов, бесконечных серых будней с мельканием одних и тех же физиономий, бесконечных вечеров в киношке или перед телевизором, в компании с телеведущими и шоуменами, важными шишками, полицейскими инспекторами из сериалов, например Дерриком, с воскресными проповедями, с комиссаром Коломбо, с телевикторинами и футбольными матчами. А жизнеописание одного современного интеллектуала и тем паче литературного критика заняло бы целый комплекс зданий: не одну неделю пришлось бы пробираться через вязкое месиво полупереваренных сведений и толком не прочитанных, однако бойко обсуждаемых книг, через эту трясину, затопляющую библиотечные залы; ну а биографии таких людей, как Лейбниц, Кант, Маркс, Эйнштейн, заполнили бы целые библиотечные города. Кроме того, это и так необозримое собрание станет еще громадней к моменту гибели человечествапроизойдет ли она в результате ядерной войны, космического катаклизма или из-за исключающего возможность жизни на Земле состояния Солнца, что ожидается, по расчетам, через несколько миллиардов лет. Потому что библиотека немыслимо увеличится не только за счет количества биографий, но и из-за нарастающей лавины обзоров и указателей к уже написанным биографиям и обзорам, так как во вспомогательной литературе будут описаны причины (имевшие место в прошлом) последствий, которые уже имеют место в настоящем, и причины причин причин и наоборот: последствия последствий последствий. Подлинная биография Платона, или Августина Блаженного, или Чингисханапривожу примеры понагляднейсо временем разбухла бы до невероятного объема, так как в случае подобных личностей последствия их жизни для всего человечествадо самого конца его историисегодня совершенно невозможно оценить, даже если имена этих людей будут забыты,  каких только имен мы уже не позабыли, кто назовет сегодня имя изобретателя колеса, имя охотника или знахаря, впервые нарисовавшего мамонта на стене пещеры? А ведь появится еще одна гигантская библиотекас описаниями реальных экономических и политических связей и отношений каждого человека, начиная хотя бы с информации о статусе какого-нибудь человека эпохи палеолита, его отношениях с многочисленной родней и системой табу, уже в те времена сложной. Однако нет вокруг Солнца этого гигантского библиотечного колеса в плоскости, перпендикулярной солнечной эклиптике, со сквозными проемами для беспрепятственного движения планет и астероидов, не существует этой истинной всемирной истории, в которой развитие человечества, происходящее в пяти измеренияхтрех измерениях пространства плюс во временном и духовном измерениях, было бы представлено полностью, и не как-нибудь абстрактно, а конкретно, в виде словесных текстов. А если бы подобная библиотека существовала, то не нашлось бы никого, кто засел бы за чтение гигантского документального материала, в лучшем случае он сможет осилить историю какого-нибудь племени эпохи неолита (если, заблудившись в бесконечных книгохранилищах, не испустит дух между стеллажами), разве только войдет в этого читателя сам Господь Бог, умеющий читать с немыслимой скоростью, но Богу-то читать незачем, ему и так все ведомо. Так что любая всемирная историяне более чем собрание мало-мальски приемлемых, фрагментарных гипотез о действительной, конкретной всемирной истории, несовершенная концепция, попросту суммирующая сведения, гадающая о неведомых причинах и безнадежно утраченных материалах и документах. Первые три минуты истории Вселенной мы представляем себе лучше, чем первые три миллиона лет истории человечества. Это более чем естественно: предсказуема жизнь планет, но не жизнь людей.

Назад Дальше