Фридрих ГоренштейнМесто
Предисловие автора
Роман «Место» писался давно. Он начат был в далеком ныне шестьдесят девятом, работа шла с перерывамидва-три месяца, затем перерыв для других дел, тогда более неотложных, потомвыкраивался месяц-другой вновь, и так до семьдесят второго года, когда мне показалось, что роман наконец окончен. Но в семьдесят шестом году были дописаны важные финальные главы, которые, может быть ничего решающего не прибавив к развитию сюжета, тем не менее прояснили, по крайней мере для меня как для автора, замысел произведения.
Роман имеет автобиографическую форму и написан от первого лица. Автобиографическая форма, притом что автобиография автора лишь отчасти совпадает с автобиографией персонажа и в значительной степени иная, трудный жанр. Трудный, но многообещающий. Недаром Достоевский начал писать роман «Преступление и наказание» от первого лица. Отчего он отказался от этого в процессе работы? Может быть, от слишком опасной горючей смеси, содержащейся в материале произведения, в идее и поступках главного героя, что могло дать повод объединить автора с персонажем. Признаюсь, это вселяло сомнение и в меня, тем более что отдельные детали моей биографии и биографии Гоши Цвибышева, от имени которого ведется рассказ в романе «Место», совпадают. Но в том-то и дело, что в одних и тех же обстоятельствах, под воздействием одних и тех же мыслей и чувств люди могут действовать совершенно по-разному. Если бы автор позволил себе действовать так, как действует его персонаж Гоша Цвибышев, то он никогда не мог бы написать эту книгу, ибо он был бы не ее автором, а ее действующим лицом.
Из биографий больших мастеров, особенно живописцев и композиторов, мы знаем, как плодотворно повторение, использование уже найденных приемов и методов. Мне, к сожалению, пришлось идти на ощупь, полагаясь на собственный литературный инстинкт, в силу своей недостаточной образованности в те времена, в силу случайности моего книжного самообразования. Однако надо уметь превращать недостатки в достоинства. Как говорится, нужда заставит. Именно мое человеческое и литературное отщепенство, от которого я, кстати, всячески безуспешно старался избавиться, доставившее мне немало трудностей в Союзе (которое после эмиграции, особенно первые годы, не кончилось, а в чем-то даже возросло), именно это отщепенство в силу обстоятельств и помимо моей воли помогло мне избавиться, защититься от дурного влияния, на мой взгляд, неплодотворного современного литературного процесса, единого для Союза и для литературной диаспоры.
Отщепенство как форма существования, материальная и духовная, пожалуй, главный автобиографический элемент этого романа, объединяющий автора с персонажем, от имени которого ведется повествование. Это, безусловно, роман об отщепенце. Но далее начинаются зыбкие неясности, переходы бытия в небытие, небытия в бытие. Здесь небытие определяет сознание в той же мере, что и бытие. Переход страдания в злобу, лирических мечтаний в себялюбие, разумных наблюдений в мнительность. Неуловимость правды и неправды изображена на фоне путаницы и неясностей российской жизни периода конца хрущевщиныначала брежневщины.
Горбачевская гласность, если даже не брать ее в кавычки, это та же электрическая лампочка из рассказа Зощенко о неосвещенной коммунальной квартире. Когда была наконец отремонтирована давно испорченная электропроводка и зажегся свет, стало ясно видно то, что прежде лежало по темным, захламленным углам. Как говорится: не было бы счастья, да несчастье помогло. Роман четыре года хранился в ящике стола в Союзе и семь лет на «свободном Западе», но теперь он может быть особенно актуален, ибо теперь многие его персонажи, смутно мелькавшие в хрущевском полусвете и брежневской полутьме, стали ясно обозримы.
<>
Главный персонаж Гоша Цвибышев уже вполне ощутим. Чувствуются невыносимость для него его нравственного положения и нарастающее от того ожесточение, которое должно было повести его по жизни и повело путями извилистыми, неправедными, бесовскими.
Бесы любого направления, с которыми человек вступает во взаимоотношения, всегда требуют от него гарантий, требуют действий, делающих эти отношения необратимыми.
«Обругай образа», говорит человеку бес в очерке Глеба Успенского «Тише воды, ниже травы». Бес знает, что воскреснуть от духовной смерти так же трудно, как и от смерти физиологической. Но все-таки такие чудеса возможны не только на страницах библейских книг.
Воскресение духовного мертвеца, воскресение человека, убитого разнообразными, разнокалиберными, разношерстными парнокопытными рогатыми личностями, вот идея, вот замысел романа «Место». Разве это не жгущая сердце тема, разве это не актуально и для падшего гражданина, и для его страдающей Родины?
Фридрих ГОРЕНШТЕЙН
1988
Часть перваяКОЙКО-МЕСТО
Посвящается отцу
Ибо вы ныне еще не вступили в место покоя и в удел, который Господь, Бог твой, дает тебе.
И сказал Господь: Симон! Симон! се сатана просил, чтобы сеять вас как пшеницу.
Лисицы имеют норы, и птицы небесныегнезда; а Сын Человеческий не имеет, где преклонить голову.
Глава первая
Всякий раз, когда наступала весна, вот уже три года подряд, я испытывал душевную тревогу, ожидая повестки о выселении. Собственно говоря, меня пугала не столько опасность выселения, сколько хлопоты по оставлению за мной койко-места в общежитии треста «Жилстрой». Выселения быть не могло, в это я твердо верил, так как у меня были знакомства в руководстве треста, которому принадлежало общежитие. Покровитель мой, Михаил Данилович Михайлов, был единственный человек, оказавший мне помощь, так как родители мои давно мертвы, а я в этом городе совершенно одинок и не могу нигде рассчитывать на длительное пристанище. Тем не менее я Михаила Даниловича не любил и не знал, о чем с ним разговаривать, помимо просьб посодействовать и помочь. Впрочем, меня он действительно третировал и, помогая мне, относился ко мне небрежно и унизительно.
Это был близкий товарищ моего покойного отца, которого, судя по всему, очень любил, считал выдающейся личностью и безвременно погибшим талантом. Меня же считал, по сравнению с отцом, человеком мелким, ничтожным, чуть ли не туповатым. И дело даже дошло до того, что Михайлов как-то раз позволил себе в моем присутствии без стеснения сказать об этом одной из сотрудниц своего отдела, которая из жалости также начала принимать участие в моей судьбе.
Отец его был редкий человек, удивительно талантливый человек, сказал Михайлов, а он И, странно усмехнувшись, Михайлов сделал эдакий пренебрежительный жест рукой.
Случилось это в прошлом году, когда в очередной раз стал вопрос о моем выселении и с помощью телефонных звонков и личных разговоров Михайлов улаживал дело. И если до того я его недолюбливал, то после этого унижения я его попросту возненавидел.
Поблагодарил я его тогда за хлопоты каким-то злобным тоном, и он это, кажется, заметил не без удивления. Помню, выйдя тогда от Михайлова с головной болью, сел на трамвай и уехал к самой отдаленной окраине, где не мог встретить ни одного знакомого лица. В тот день я пораньше отпросился с работы и рассчитывал, потратив на Михайлова с полчаса, остальное время просидеть в читальном зале библиотеки республиканской Академии наук либо в газетном архиве. Это лучшее мое времяпрепровождение. Работу свою, на которую меня также устроил Михайлов, я ненавидел и в то же время боялся ее потерять, так как не мог рассчитывать ни на что другое и не мыслил себе, как приду к Михайлову сообщать о своем увольнении и просить его посодействовать об устройстве на новое место. Я знал, что, несмотря на все свое влияние, он устроил меня с трудом. Хотя теперь опасность увольнения меня меньше пугала. За три года, живя экономно, я накопил немного денег на сберкнижке, и с присланными мне дедом деньгами на пальто получалась довольно приличная сумма, на которую можно было прожить с полгода. Поэтому я решил не сопротивляться грозящему мне увольнению и приступить к подготовке для поступления на филологический факультет университета. Я понимал, что в случае неудачи мое положение станет отчаянным и безнадежным, которое неизвестно смогу ли как-то поправить ценой даже самых глубоких унижений перед Михайловым.
Дело в том, что, как ни тяжела моя нынешняя жизнь, она попросту блестяща по сравнению с тем, что довелось мне пережить в этом городе ранее, пока Михайлов не принял участия в моей судьбе. Но об этом скажу потом и подробнее В ту прошлогоднюю весну, когда я испытал нескрываемые уже унижения от Михайлова, мне исполнилось двадцать восемь лет (теперь мне, следовательно, двадцать девять).
Как-то быстро и бесплодно пробежали эти восемь-девять лет, в течение которых юноши добывают себе положение в обществе, а также, утратив горячечную мечтательность, достигают мужских взаимоотношений с женщиной. Я же превратился в «стареющего юношу», и то, что восемь лет назад было приятным и естественным, теперь становилось стыдным, а нужда в помощи и опеке, которой я обременял, в сущности, чужого и несимпатичного мне человека, становилась мучительной и озлобляла меня.
Этот перелом во мне и эти мысли появились как бы вдруг, в прошлом году, когда Михайлов меня публично унизил. До того я прожил два года довольно спокойно и тихо, почти не нервничал, и хоть уставал, но был доволен судьбой, считал, что все идет хорошо и по плану. Тогда, два года назад, живы и ярки еще были мои мытарства без жилья и работы, теперь же мое положение было более устойчивым, и к тому же мне удалось завести кое-какие знакомства, приобщившие меня к любимому поприщу, о котором я мечтал. Дело в том, что возмутило меня до головной боли, до слез, до покалывания сердца прошлогоднее поведение Михайлова потому, что я был о себе весьма высокого мнения. Случалось, оставшись один, я брал зеркало и смотрел на себя с таинственной улыбкой. Я мог сидеть долго, глядя себе в глаза. Скрытое тщеславие и внутренняя, постоянно живущая во мне самоуверенность о некоем временном моем «инкогнито», скрывающем нечто значительное, укрепляли мне душу, особенно когда я постарел, и не давали отчаянию овладеть мной.
Однажды, увлекшись собой перед зеркалом, я не заметил одного из жильцов комнаты, который спал на своей койке. Это был Саламов, азербайджанец, семнадцатилетний мальчишка, натура, по всей вероятности испытывающая одни лишь физиологические потребности. Очевидно, я что-то сказал вслух, и звук моего голоса разбудил его.
Ты чего? спросил он удивленно.
Я вздрогнул и испугался, точно меня поймали на непотребном и стыдном пороке. К счастью, Саламов был усталый после смены, он тут же вновь захрапел. А я сидел с колотящимся сердцем, с мокрым от испарины лбом и досадовал на себя за подобное неосторожное поведение. Будь вместо Саламова Петров или Береговой, я мог бы опозориться по-настоящему и даже стать предметом насмешки. Особенно в этом смысле опасен был Пашка Береговой, так как в нем имелись какие-то зачатки духовности, и он, пожалуй, мог бы если не понять, то хотя бы ощутить подлинную причину моего поведения, а это было бы особенно ужасно и позорно. С Береговым мы одно время часто беседовали, и было у нас нечто похожее на коммунальную комнатную дружбу. Теперь же он подружился с новым жильцом Петровым, а мне стал в комнате злейший враг.
Как ни случайны люди, которые сходятся вместе жить в общежитиях, все ж в каждой комнате складывается что-то вроде особого «семейного» быта и даже некоторой «семейной» иерархии. В нашей тридцать второй комнате было шесть коек, два платяных шкафа, три тумбочки и стол. Если смотреть со стороны двери, моя койка была в самом углу у стены справа. Ноги мои сквозь прутья упирались в платяной шкаф. С противоположной стороны шкафа, также у стены, было место Саламова. На расстоянии протянутой руки, отделенная лишь тумбочкой, стояла койка Берегового. Еще со времен наших хороших отношений тумбочка у нас была общая: верхняя полка моя, нижняяего. Далее, у противоположной стены, обитал Юрка Петров, сибиряк, сменивший несколько общежитий в разных концах Союза, кстати при родителях и очень большой родне где-то под Омском, то есть бродяга не по нужде, а по натуре. Это был скуластый, с татарщиной в лице парень, но светловолосый. Сам по себе был он неплохой и, кажется, с совестью, может и не постоянно в нем присутствующей, во всяком случае с порывами совести, если позволено так выразиться. Но интересно, как только он появился в нашей комнате и как только Береговой с ним подружился, так сразу Береговой этот расторг дружбу со мной и начал совершенно неожиданно проявлять ко мне неприязнь, хотя со стороны самого Петрова я неприязни не замечал, разве что изредка поддержит усмешкой Берегового. Правда, я мог бы составить в комнате союз с Жуковым, жильцом, койка которого располагалась за вторым платяным шкафом слева у самой двери, но я Жукова недавно обидел глупо и нелепо.
Родом Жуков был из Грузии, из Кутаиси. Родился и вырос он в общежитии, в комнате, где жили четверо матерей-одиночек, то есть иного быта он в жизни и не знал. Вот Жуков этот был парень совестливый, уже без оговорок. Мы с ним, случалось, довольно интересно беседовали. Правда, совесть он понимал по-своему, я в этом как-то убедился. Работал Жуков монтажником, заработок имел небольшой, но каждый месяц аккуратно высылал часть денег матери. За три года моей жизни в этой комнате мать приезжала к нему два раза и жила у него по нескольку месяцев, вместе спала на одной койке. Жуков на это время оставлял учебу в вечерней школе и работал в две смены, чтоб создать матери условия и снабдить ее деньжатами на обратную дорогу. Как-то после ее отъезда я заговорил с Жуковым. И вдруг, к моему удивлению, оказалось, что он недоволен тем, что приходится слать ей деньги и принимать у себя.
Пьявка, сказал он и вздохнул.
Я был так ошеломлен и обманут в своих приятных чувствах, которые я всегда испытываю, видя со стороны людей поступки честные и великодушные, что запомнил этот разговор даже в отдельных бытовых деталях.
Был вечер, я сидел у стола и ужинал сладким кипятком с теплым свежим хлебом. Жуков сидел на своей койке, говорил негромко, задумчиво поблескивая металлическими протезными зубами, из которых у него состояла вся верхняя челюсть, хоть было ему не более двадцати пяти лет.
Пьявка, говорил он. Камень на шее.
Как же так, сказал я, ведь она тебя родила, растила Вот я один, у меня матери давно нет Чего хорошего И тут я, не зная, как продолжить, и не желая более ничего говорить о своей матери, замолчал, не доверяя Жукову, боясь, что он каким-либо нелепым словом оскорбит память моей матери и тогда придется с ним драться, а он был сильнее меня и, как я предполагал, в гневе неразборчив в ударах, мог и покалечить.
Мы сидели некоторое время молча. Я доел последние куски теплого хлеба и запил кипятком.
Все это верно, сказал Жуков, прервав молчание, но если разобраться, то мать мне камень на шее.
Так что ж ты ей деньги посылаешь, раз ты так думаешь, спросил я уже просто из любопытства, и принимаешь мать у себя, вкалываешь по две смены?
И тут он меня вновь ошеломил ответом.
А совесть, сказал он, как же иначе, иначе не по совести.
Причем сказал он не раздумывая и как-то удивленно посмотрел на меня. Я в этом разговоре не понял правоты подобных суждений, но ныне она кажется мне все более очевидной. Он понимал совесть и добро не как личные сердечные чувства, к которым, возможно, не был способен, а как закон. Закон пусть временами и неприятный, но неоспоримый, раз данный, с рождения, вместе со способностью дышать, возвышающийся над чувствами, высокими ли, низменными ли. Лишь позднее я понял, как опасно иное понимание совести и добра по сердцу, добра и совести, эгоистически приятных, ставящих незыблемые ценности человека в зависимость от личных качеств, душевной зрелости и преходящих эмоций. К такой совести по сердцу способны лишь немногие
Тогда же, после разговора, у меня остался на душе неприятный осадок, разочарование мое в Жукове вызвало к нему раздражение. Он же, будучи натурой грубой и простой, не замечал этого и по-прежнему обращался ко мне с вопросами или с просьбой о помощи в учебе. Я в свое время окончил строительный факультет металлургического техникума, и хотя кончил его по нужде, а не по любви, тем не менее математику я знал неплохо. Жуков же поставил себе задачу получить образование, и в математике я ему помогал. Усваивал он материал тяжело, но с какой-то вдохновенной, наивной радостью, как глухонемой, который вдруг слышит смутные, неясные шумы и из этих шумов у него начинают складываться его собственные членораздельные звуки речи. Эта чрезмерная наивная радость познания, к несчастью, направила его энергию по ложному пути. Жуков увлекся изобретательством, приняв элементарные познания в физике и механике за необычные озарения. Подобные искажения букварных познаний в литературе именуются графоманией. В технике оно, возможно, встречается реже, но тем не менее также довольно распространено. Это одно из опасных побочных явлений зачаточной духовной зрелости. Все свободное время Жуков чертил какие-то конструкции, трубы, зубчатые сцепления Причем делал он это не совсем бескорыстно и по вдохновению, а интересовался и у меня, и у нашего «воспитателя» Юрия Корша, как оплачиваются изобретения.