IX
ТЕПЕРЬ Я ГОВОРЮ, как и ты, что многое пропускаю, дабы быстрее подойти к тому, чему я придаю большое значение. Кроме того, я истратила половину своего состояния на покупку пергамента и у меня осталось не так уж много листов, чтобы писать.
По дороге домой из Африки вы прибыли в Остию на Тибре. Там у тебя с Моникой была «сладостная беседа», во время которой вы пытались выявить, «какова будущая вечная жизнь святых» Итак, в беседе вашей вы пришли к тому, «что любое удовольствие, доставляемое телесными чувствами, осиянное любым земным светом, не достойно не только сравнения с радостями той жизни, но даже упоминания рядом с ними»{126} .
Ты должен простить меня, милостивый господин епископ, но я нынеженщина образованная. При всём моем смирении я ощущаю поэтому известную потребность указать, что это звучит как своего рода заклинание, мольба. Потому что подумай, а вдруг ты ошибаешься именно в этом решающем пункте. Ты хотел бы воздать хвалу Эпикуру, как ты сказал однажды, когда ещё не знал меня. Сама же я полагаю, что ты и Адеодат хотели сразу же вернуться домой в Карфаген. Тогда бы у тебя выбора не было и тогда-то и тебе должно было бы жить, как полноценному человеку, здесь и ныне. Полагаю, у тебя было бы более чем достаточно земной любви, дабы делить её как со мной, так и с другими.
Жизнь так коротка, что у нас нет возможности вершить неверный суд над любовью. Сначала нам должно жить, Аврелий, а уж потом мы можем философствовать.
Но не будем, в конце концов, забывать Монику. Итак, в Остии она слегла в лихорадке. И ты слышал, как она однажды «доверчиво, как мать», разговорилась с кем-то из твоих друзей «о презрении к этой жизни и о благе смерти»{127} . Sic!
Думаю, она была человеком богобоязненным, что умудрялся презирать эту жизнь. Всё же я ощущаю потребность добавить: возможно, это то же самое, что презирать дело сотворения мира Богом. Мы ведь не знаем, создал ли Бог для нас какой-то другой мир. Замечаю, что ныне я начинаю повторяться, но это лишь потому, что ты, милостивый господин епископ, пожалуй, так часто повторяешься в своих откровениях! Я полагаю, что следует назвать человеческим высокомерием отрицание этой жизни со всеми её земными радостямив пользу существования, которое, возможно, является всего лишь некоей абстракцией. Ты, верно, не забыл, как критиковал Аристотель все подобного рода представления о мире идей?
Жизнь так коротка, Аврелий! Нам дозволено надеяться на жизнь после этой. Но нам не дозволено дурно говорить друг о друге и о самих себе, приблизительно как об орудии достижения такого бытия, о котором мы ничего не знаем. Кроме того, есть ещё другая возможность, которую ты вообще не затрагиваешь ни в одной из своих книг. Как императорскому оратору, тебе бы, во всяком случае, следовало рассмотреть возможность того, что вечная жизнь существует лишь для отдельных душ, но само основание для вынесения приговора здесь иное, нежели ты сам считаешь по преимуществу уже данным. Я, например, вовсе не полагаю считать, по необходимости, большим грехом чувственную любовь к женщине в жизни некоего человека, нежели разлучить ту же самую женщину с её единственным сыном. Сама же я наслаждаюсь мыслью о том, что тот самый Бог, который создал небо и землю, это тот же самый Бог, что создал и Венеру. Помнишь то время, когда я носила ребёнка? Или то время, когда кормила грудью Адеодата? Даже тогда ты отваживался обладать мною и не искал никого другого.
Разве тогда ты отстоял далее от Бога?
Я не говорю: я знаю что-то об этом. Я говорю лишь: я не знаю!
Я не говорю даже: я не верю в Суд Божий. Я говорю лишь: я, возможно, верю также в Суд над тем, чтобы повернуться спиной ко всем радостям, ко всему теплу и ко всем тем нежностям, которые отрицает ныне епископ Гиппона Царского{128} . Таково откровение Флории!
Итак, Моника умерла на девятый день болезни на пятьдесят шестом году своей жизнии на тридцать третьем году жизни моей, Аврелий! Тогда «эта верующая и благочестивая душа разрешилась от тела».
Ты пишешь далее: «Когда мать испустила дух, Адеодат, дитя, жалобно зарыдал». Но тебе показалось, «что не подобает отмечать эту кончину слёзными жалобами и стенаниями: ими ведь обычно оплакивают горькую долю умерших и как бы полное их исчезновение. А для неё смерть не была горька, да вообще для неё и не было смерти»{129} .
Мир её памяти, Ваше Высокопреосвященство! Ты не скрываешь, что и тебе было тоже больно, ужасно больно, и что как только ты оставался один, ты давал волю слезам. Ты наверняка чуточку стыдился того, что уронил несколько капель слёз, оплакивая свою мать, ведь это могло быть воспринято как знак: земные чувства тебе ещё не чужды.
Помнишь, как мы однажды говорили о надменности греческих героев{130}. Мне кажется ныне, что, быть может, уместно напомнить тебе, что даже тывсего-навсего только человек{131}. Доколе ещё, Аврелий, ты будешь злоупотреблять моим терпением?{132} Сколько бы ты ни изворачивался, у тебя тоже есть «земные чувства»; я имею в виду, если у тебя вообще есть чувства, потому что каковы именно должны тогда быть другие чувства, коими как раз и обладаешь ты?
И вот я получила второе письмо от моего Аврелия
После похорон Моники в Остии{133} ты вместе с Адеодатом уехал в Рим, и там вы оставались почти целый год.
Но этот год ты совершенно не описываешь в своих откровениях, милостивый господин епископ. Почему ты этого не делаешь? Ужели всё же есть предел твоим откровенным признаниям?
«Исповедатьсялекарство для того, кто совершил ошибку», пишет Цицерон{134}. Но ты, Аврелий, не признаёшь свои самые важнейшие ошибки! Как ты можешь вычеркнуть последний акт трагедии? Ибо чему может научить нас трагедия, если мы о ней не рассказываем?!
После смерти Моники тебя, должно быть, внезапно швырнуло в состояние пустоты и сомнения. Ведь ты тоже остался ныне один с сыном, Моника умерла, и тебе недоставало меня, Аврелий, тебе меня недоставало! Должно быть, то же самое происходило и с Адеодатомведь минуло два года с тех пор, как он не видел меня. Но меня ему не дано было никогда больше увидеть, и его я тоже никогда больше не увидела.
В письме своём ты сообщил, что Моника умерла и что мне не должно мучить тебя, возвращаясь всё снова и снова к прошлому.
Но ты постарался рассказать, что помолвка твоя давно расторгнута и что ты никогда не женишься. Возможно, ты всё-таки нуждаешься в том, чтобы тебе напомнили о самых последних заключительных словах твоего привета.
Ты пишешь: «Как мне недостаёт тебя, Флория! Я желал бы, чтобы ты была ныне с нами. Я хочу видеть тебя, я хочу видеть тебя и одновременно не хочу этого. Я хочу, но я не могу, и я не могу, но я хочу».
Как трудно бывает порой человеку решиться на что-либо, и разве так уж странно в подобном случае, когда его несколько раз заносит и он поступает неподобающим образом? «Вижу и одобряю лучшее, а следую худшему», пишет Овидий{135}.
Тогда ты дозволил и Адеодату приписать маленький привет своей матушке. Как мило с твоей стороны, Аврелий, и так предусмотрительно, потому что мальчику наверняка показалось это приятным после того, как прошло несколько лет с тех пор, как он и я видели друг друга в последний раз.
Недоставало нам друг друга взаимно, и я истолковала твои слова тогда так, что ты хочешь видеть меня. И я поехала в Рим. Мне посчастливилось, и оказия с кораблём представилась мне всего лишь через несколько дней.
Один вопрос всё время назойливо звучал в моих ушах: «Ты бывала в Риме?» Когда я прибыла туда теперь во второй раз, и на этот раз совсем одна, мне пришлось походить по разным церковным общинам, расспрашивая о тебе. Но уже через несколько дней мы встретились наверху на Авентине и смогли обнять друг друга вновь.
Так мы и стояли долгое время, глубоко заглядывая друг другу в глаза, настолько глубоко, насколько могли проникнуть наши взгляды. Разве в тот час мы не были одной-единственной живой душой, словно отражавшейся в себе самой? А потом ты что-то сказал, Аврелий, ты помнишь, что именно? «Отныне ты будешь постоянно со мной», сказал ты!
Ты не пал тогда, когда мы в течение нескольких кратких недель снова начали нашу старую совместную жизнь. Я имею в виду то, что ты восстал к новой жизни, после того как пребывал в теневой долине теологов. Поэтому в том, что произошло в эти недели, нет ничего такого, в чём нельзя было бы откровенно признаться и Богу, и людям. Надеюсь, ты ничего не пишешь в твоих книгах о том времени, исключительно принимая во внимание то, что произошло потом.
Помнишь, как мы стояли тогда внизу на Форуме, глядя на снег, что лежал над императорскими палаццо? Ты увидел, что я мёрзну, и тогда ты тесно прижал меня к себе, так тесно, что я ощущала, как теплела твоя кровь. Помню, я повернулась к тебе и сказала, что в тебе нет стыда. Но я желала того же самого. Нас было двое, но желание у нас было лишь однообщее.
Мы не могли жить под одной крышей, так как ты не хотел, чтоб Адеодат встретился со мной.
«Во всяком случаене сейчас», сказал ты. Я могла бы умереть от тоски и страстного желания увидеть сына. Но ты полагал, что мальчик был бы столь ужасно разочарован, если бы не одно, так другое всё же помешало бы нашему великому воссоединению. И вот ты снял тогда наверху, на Авентине, эту комнату, место, где ты и я могли видеться.
Как нам забыть ту зиму, Аврелий?! Мы снова состояли оба в браке с Венерой и могли вольно резвиться в её объятиях. Разве ты не говорил тогда, что чувствовал себя увядшим древом, которое вдруг снова поднимается и оживает, ибо наконец-то после долгого засушливого лета полил дождь?
Это не только ради того, чтобы пощадить тебя, я сейчас выражаюсь кратко. Однажды в полдень ты обрушился на меня в приступе внезапного бешенства. Это было после того, как мы снова делили друг с другом дары Венеры. А потом ты ударил меня Помнишь, как ты ударил меня? И ты, Аврелий, ты, что некогда был уважаемым учителем риторики, ты почти безжалостно избил меня за то, что дозволил искусить себя моей нежностью. Это мне должно было нести вину за твою страсть. Я уже процитировала Горация, но сейчас я охотно повторю: «Когда глупцы хотят избежать ошибки, они, как правило, делают совершенно противоположное!»
Ты бил меня и кричал, Ваше Высокопреосвященство, потому что я ныне снова стала угрозой для спасения твоей души. Потом ты схватил палку и вновь ударил меня. Я думала, что ты, быть может, хотел выбить из меня жизнь, потому что это, вероятно, могло бы принести точно такую же пользу, как если бы речь шла о тебе.
Я не очень боялась за свою собственную шкуру, однако была так сокрушена, так разочарована, и так мне было стыдно за моего Аврелия, что я ясно и отчётливо помню: я желала тогда, чтоб ты покончил со мной раз и навсегда.
Внезапно я перестала быть чем-то, вещью, к которой ты, ради спасения души своей, мог всего лишь повернуться спиной. Я сама стала окровавленным агнцем, принесённым в жертву, дабы отворились врата Царства Небесного.
Потом ты плакал, я этого не забуду. Ты перестал меня бить, но мне были нанесены множественные кровоточащие раны. И ты плакал, и ты утешал, и ты просил у меня прощения. «Всё стало таким иным теперь, когда Моники больше нет на свете», объяснял ты.
Ты скрещивал руки, ты просил то меня, то своего Бога о прощении. Ты нашёл какую-то ветошь и перевязал мои раны. Я же была лишь холодна и опаслива; холодна, потому что ещё истекала кровью, а опаслива, потому что заглянула прямо в глубь такого рода злобы, о которой ничего даже не подозревала.
Казалось, началось нечто совершенно новое, новая эпоха. Старое времяоно кончилось, когда мы переходили вместе реку Арно. После этого пришли годы, полные недоумения и сомнений. Потом настало новое время, когда ты внезапно стал избивать меня. Я думала только одно: «Ужели этоты, Аврелий! Ужели это тытакой!»
Ты отослал меня домой в Карфаген. Затем я ничего от тебя не слышала, пока два года спустя не умер Адеодат.
X
ТРАГЕДИЯ ОКОНЧЕНА, Ваше Высокопреосвященство! Остаётся только пьеса-сатира{136}. А я как раз сохранила несколько переписанных копий также из твоей Десятой книги.
Я уже много раз комментировала, как ты перебираешь чувство за чувством, желание за желанием, восхваляя Господа за то, что у тебя уже почти никаких земных чувств нет. Хотя для тебя несколько трудновато упорядочить свой дневной рацион питания так, чтобы его было вполне достаточно для поддержания здоровья, но не более того. Итак, ты пишешь: «Пребывая в этих искушениях, я ежедневно борюсь с чревоугодием. Тут нельзя поступить так, как я смог поступить с плотскими связями: обрезать раз и навсегда и не возвращаться»{137} .
Но к плотским связям мы вернулись, потому что этого хотела я. Ты пишешь: «Ты повелел воздерживаться от незаконного сожития; брак Ты допустил, но посоветовал состояние лучшее. И Ты дал мне избрать это состояние раньше, чем я стал свершать Твои таинства. И, однако, доселе живут в памяти моей (о которой я так много говорил) образы, прочно врезанные в неё привычкой. Они кидаются на меня, когда я бодрствую, но тогда они, правда, бессильны; во сне же доходит не только до наслаждения, но до согласия на него. И в этих обманчивых образах столько власти над моей душой и моим телом, что призраки убеждают спящего в том, в чём бодрствующего не могут убедить живые. Разве тогда я перестаю быть собой, Господи Боже мой?»{138}
Нет, Аврелий, возможно, ты лишь тень самого себя. Лучше бы тебе быть бедным рабом на земле, нежели вышним по чину и званию священнослужителем в мрачном лабиринте теологов{139}.
И вот однажды ты обращаешься к своему Богу с просьбой о помощи в подобных вопросах: «Ужели рука Твоя, Всесильный Боже, не сильна исцелить всех недугов души моей и преизбытком благодати угасить эту распутную тревогу моих снов? Ты будешь умножать и умножать Свои дары во мне, Господи, и душа моя, вырвавшись из клея липкой похоти, устремится за мною к Тебе, перестанет бунтовать против Тебя, не будет даже во сне не только совершать под влиянием скотских образов этих мерзостей, но и соглашаться на них Это нетрудно Всемогущему»{140} .
Бедный Аврелий! «Тому, кто многого добивается, тому многого и недостаёт»{141},пишет Гораций. Тебе ведь уже почти пятьдесят лет, и я впадаю в соблазн сказать, что мне это импонирует. Кроме того, я ощущаю своего рода гордость оттого, что произвела на тебя столь неизгладимое впечатление. В тот весенний день в Карфагене, когда ты подошёл и сел под смоковницей вместе со мной, у меня не было ещё предчувствия того, что любви нашей должно стать столь бурной.
Но «плотские желания» нельзя выкорчевать воздержанием, насколько я теперь поняла. Ибо волк меняет лишь шкуру, милостивый господин епископ, но не меняет своей сути{142}! Или же, как сказал бы Зенон: «Почему должно быть столь трудно убегать от собственной тени?»{143}
Если еда или любовь почему-либо нам по вкусу, мы, стало быть, должны знать, что надо держаться подальше и от той и от другой. Ты пишешь, что ныне готов также навсегда избегать соблазна наслаждений прекрасными ароматами.
Я спрашивала себя самоё, милостивый господин епископ, что после этого останется? И имею в виду, что останется из нашей жизни на земле? Знай же, ведь слух наш также обладает своими опасными искушениями. Ты пишешь: «Услады слуха крепче меня опутали и поработили, но Ты развязал меня и освободил. Теперьпризнаюсьна песнях, одушевлённых изречениями Твоими, исполненных голосом сладостным и обработанным, я несколько отдыхаю Так незаметно грешу я и замечаю это только потом»{144} .
Несколько раз ты высказываешь пожелание, чтобы все те чудесные мелодии, на которые поются псалмы Давида, были бы удалены не только от твоих, но и от ушей всех церковных прихожан. И ты продолжаешь: «Мне кажется, правильнее поступал Александрийский епископ Афанасий, которыйпомню, мне рассказывализаставлял произносить псалмы с такими незначительными модуляциями, что это была скорее декламация, чем пение»{145} .
Бедные прихожане, милостивый господин епископ!
Разве искусство не должно быть богослужением? И разве богослужение не должно быть искусством?
Ты перестал любить, Аврелий. Кроме того, ты точно так же перестал наслаждаться едой, перестал вдыхать аромат цветов, и ты перестал чрезмерно слушать пение псалмов. Ты пишешь: «Остаётся удовольствие, получаемое от этих моих плотских очей Глаза любят красивые и разнообразные формы, яркие и приятные краски. Да не овладеют они душой моей; да овладеет ею Бог, Который создал их, конечно, «весьма хорошими», но не они, а Онблаго моё». Тут ты словно бы глубоко вздыхаешь, говоря, что земной свет приправляет своей соблазнительной и опасной прелестью мирскую жизнь слепым её любителям. И далее продолжаешь: «К тому, что прельщает глаза, сколько ещё добавлено людьми. Создания разных искусств и ремёсел: одежда, обувь, посуда и всяческая утварь, картины и другие изображениявсё это ушло далеко за пределы умеренных потребностей и в домашнем быту, и в церковном обиходе. Занятые вовне своими созданиями, люди в сердце своём оставляют Того, Кто их создал, разрушают то, что в них Им создано»{146} .
А возможно, в этом как раз и проявляется наше своеобразие творений Божьихрадоваться его созиданиям.
У меня снова появляется желание напомнить, что никогда не бывает слишком поздно последовать примеру царя Эдипа{147}. Ты словно бы заканчиваешь всё, предупреждая против тех искушений, причиной которых является человеческое любопытство: «эти же самые внешние чувства внушают душе желание не наслаждаться в плоти, а исследовать с помощью плоти: это пустое и жадное любопытство рядится в одежду знания и науки. Оно состоит в стремлении знать»{148}
Так пишешь ты, ты, Аврелий, кто некогда был назначен на должность императорского учителя риторики в Милане. Если бы ты молчал, то по-прежнему остался бы философом{149}.
Далее, ты предупреждаешь против того, чтобы дозволить разуму нашему плениться ходом небесных звёзд или видом собаки, преследующей зайца. И ты предельно конкретно принимаешься за дело, чтобы со всеми подробностями живописать, как естественно впасть в искушение, дозволив себе радоваться тому, что видят твои глаза. Ты пишешь: «А когда я сижу дома, разве моё внимание часто не захватывает ящерица, занятая ловлей мух, или паук, опутывающий своими сетями попавших в плен насекомых? Пусть эти существа малы, но ведь дело тут в том же самом. В дальнейшем я перехожу к восхвалению Тебя, дивный Создатель, но не эта же мысль сразу захватывает моё внимание. Однобыстро встать, другоене падать»{150} .
Сама я невольно думаю об Икаре{151}. Сначала он быстро поднялся ввысь, но потом такжебах! бум! и упал. Это потому, что забыл: он тоже был человеком. Если другое сравнение покажется тебе более удачным, я вообще могу напомнить тебе о том, что случилось с людьми в Вавилоне после того, как они попытались построить башню, такую высокую, что она доставала до самого неба.
Я пишу так же откровенно, как и ты, милостивый господин епископ, и письмо не краснеет{152}. Думаю, ты должен быть в полном изнеможении после всего, что ты пережил, в ужасном изнеможении, да ты этого и не скрываешь. Если бы ты только мог дать мнеи, стало быть, миру материальномунесколько часов твоей жизни на земле!
Всё кончено, Аврелий! Выходи из игры и ложись под смоковницей. Обнажи свои чувства, Аврелий, хотя бы только в этот последний раз. Ради меня, Аврелий, и ради всего того, что мы с тобой некогда отдавали друг другу. Вдохни воздух, послушай пение птиц, взгляни на небосвод{153} и втяни в себя все запахи. Это и есть то, что является миром, вселенной, Аврелий, и онздесь и сейчас. Здесь и сейчас! Ты пребывал в недрах лабиринта теологов и платоников. Но теперьвсё, ныне ты снова вернулся в мир, в дом людей.
Мир так велик, а мы так слишком мало о нём знаем! И жизнь так же слишком коротка! Ужели ты не помнишь, что мог сказать нечто похожее в тот раз, когда читал Цицерона?
Возможно, никакого Бога, Который совершает сделки с нашими бедными душами, нет. Или, возможно, есть Бог, преисполненный любви и создавший нас для этого мира, чтобы мы жили здесь. О Аврелий, если ты лежишь там, под смоковницей, думаю, в одной руке ты держишь финик, тогда я, верно, подошла бы и поцеловала тебя в твой чрезмерно испещрённый морщинами лоб. Я хотела бы попытаться разжевать на мелкие кусочки это ужасающе неестественное слово «Воздержание». Потому что ещё сейчас, да, ещё сейчас это слово тяжким бременем отягощает твой разум. Единственное, что, возможно, освободило бы тебя от этого бремени, было бы моё объятие.
Почему столь далёк путь от Карфаген? до епископа Гиппона Царского?
Я озабочусь тем, чтобы ты получил это письмо, и ещё прошу тебя непременно прочитать его. Однако у меня уже больше нет никакой надежды, что слова, которые я пишу, найдут в тебе отклик. В таком случае труды мои были бы напрасны{154}.
Я боюсь, Аврелий. Я страшусь того, что однажды сделают отцы Церкви с такими женщинами, как я. И не только потому, что мы женщины, так, женщинами, создал нас Бог! Но потому, что мы вводили в искушение васмужчин, так, мужчинами, создал вас Бог. Ты полагаешь, что Бог любит евнухов и кастратов сильнее тех мужей, что также любят женщин? Будь тогда осторожен, восхваляя дело созидания Божьего, ибо Бог не создал мужчину для того, чтобы ему стать кастратом.
Я не могу забыть то, что произошло в Риме, и я больше не думаю о себе самой. Ведь, по сути дела, это не на меня ты обрушился в тот раз. То былаЕва, милостивый господин епископ, то былаженщина. А тот, кто свершает несправедливость по отношению к одной, опасен многим{155}.
Мне холодно, ибо я боюсь, что наступят дни, когда женщин, как я, лишат жизни обычные мужи Церкви.
А почему их лишат жизни, милостивый господин епископ?
Потому что они напоминают вам, что вы отринули вашу собственную душу и дары Божьи. И ради кого? Да, ради самого Бога, говорите вы, ради Того, Кто создал небо над вашими головами, а кроме того, землю, где, как общеизвестно, есть и женщины, что дают вам жизнь, производят вас на свет.
Если бог Есть, да простит он вас. Но, возможно, однажды вы предстанете пред судом за все те радости жизни, к которым вы повернулись спиной. Вы отрицаете любовь между мужчиной и женщиной. Возможно, это вам простится. Но поступаете вы так во имя Божье!
Жизнь коротка, и мы знаем столь ничтожно мало. Но если это по твоему наущению откровения твои были переданы мне для прочтения здесь, в Карфагене, то мой ответнет! Я не дозволяю окрестить себя, милостивый господин епископ! Это не Бога я боюсь! Я чувствую, что уже живу с ним в душе, и тогда разве не он создал меня?! Это не назаретянин удерживает меня; возможно, он в самом деле был человеком Божьим?!
Разве он, кроме того, не был справедлив к женщинам? Это теологов я опасаюсь. Да простит назаретянинов Бог их за всю ту нежность и всю ту любовь, что они отринули.
Я выговорилась и облегчила свою душу{156}. А теперь, милостивый господин епископ, надо пить!{157} Я сижу под нашей старой смоковницей в Карфагене. В этом году она приносит цветы в третий раз{158}. Но она не приносит никаких плодов{159}.
Будь здоров!{160}
Меня снова мучает множество вопросов. Послала ли Флория письмо Аврелию? Или же не осмелилась в решительный момент его отослать? Что-то в этом роде мелькает в письме. Она пишет: она, мол, страшится того, что отцы Церкви сделают однажды с такой женщиной, как она!
Как явствует из нескольких моих примечаний, я склоняюсь к тому, что письмо действительно было послано епископу Гиппонскому. Существует возможность, что письмо это жило более или менее скрытой жизнью в истории католической церкви. Даже если оно было передано в ряде списков, вовсе нет необходимости в том, чтобы его знало множество людей. Первоначальный исконный пергамент, естественно, мог такженамеренно или безо всякого намерения, случайно, лежать в абсолютном забвении до тех пор, пока он внезапно не вынырнул в XVI веке. Но что произошло после этого?
Возможно, мой экземпляр «Codex Floriae» пролежал в какой-то монастырской библиотеке до тех пор, пока не был недавно найден и продан в маленький антиквариат в Буэнос-Айресе. Владелец антикварной лавки упомянул о том, что он охраняет интересы своих клиентов. Ведь и какой-то священник, a в данном случае монахиня, могли оказаться в обстоятельствах, которые повлекли за собой известные потребности в деньгах.
Что же касается стой передачи рукописи, я вижу здесь, кроме того, другую возможность. Получил ли Августин письмо Флории или нет, независимо от этого старый пергамент был, возможно, найден арабами, когда они вторглись в Северную Африку в VII веке. Они могли привезти его с собой в Испанию, где он хранился многие сотни лет, прежде чем снова появиться на свет, и был увезён в Южную Америку испанскими завоевателями.
Существует ли по-прежнему этот старый пергамент?
Меня всё же больше занимал другой вопрос: как реагировал Августин на письмо от своей бывшей сожительницы? Что он с ним сделал? И что он сделал с Флорией?
Вряд ли мы когда-нибудь узнаем наверняка, получил ли Августин письмо Флории. Хотя не позднее нескольких лет тому назад было найдено ещё одно неизвестное письмо Августина (Peter Brown. «The Body and Society». Columbia University Press. N. Y., 1988. S. 397).
Сам же я был невероятно наивен, не попросив, во всяком случае, у Ватиканской библиотеки справку!
Осло, 8 августа 1996 г.
ОБ АВТОРЕ «VITA BREVIS», ПИСАТЕЛЕ И ЧЕЛОВЕКЕ
Юстейн Гордерсамый знаменитый в мире детский писатель Норвегии. Его книга «Мир Софии» (читай «Мир мудрости» (лат.), 1992) переведена на 46 языков, а её популярность на земном шаре можно сравнить разве что с популярностью лучших творений норвежцев Хенрика Ибсена, Кнута Гамсуна и Сигрид Унсет. Тиражи переводов этой книги достигли в Норвегии 300 ООО, в Германии жепревзошли все другие страны1 200 000 экземпляров.
Если в 1992 г. норвежские критики утверждали, что Гордер пока ещё не очень известен на родине, то после выхода в свет книги «Мир Софии» случилось невероятное. Вершину списка бестселлеров не только в Норвегии, но и в Германии, Швейцарии и Дании возглавила не книга в стиле фэнтези, не любовная история, а философское сочинение в форме романа.
Тиражи продаж достигали баснословных вершин. Писателя окружали студенты на улицах немецких городов, а в его новом доме в Осло, куда он переехал после смерти матери, накопилось столько почётных премий разных стран, что хранение их составляет проблему.
Юстейн Гордеравтор 12 книг: «Диагноз и другие новеллы» (1986), «Дети из Сукхавати» (1987), «Лягушачий замок» (1988), «Тайна интриги» (1990), «Мир Софии», «Рождественская мистерия» (1992), «Как бы сквозь тусклое стекло, гадательно» (1993), «Волшебная библиотека Бибби Боккена» (1993, в соавторстве с норвежским писателем Клаусом Хагерупом), «Алло, есть тут кто-нибудь?» (1996), «Vita Brevis» (1996), «Майя» (1999).
Из них только книги «Диагноз и другие новеллы», «Vita Brevis», «Майя»для взрослых, остальныедля детей и юношества.
Юстейн Гордер награждён многими премиями, среди нихсамые престижныеНорвежского департамента культуры, премии средств массовой информации, Европейская премия за детскую литературу, Почётная статуэтка Пера Гюнта. Представитель стортинга Сильвия Будстау, вручавшая статуэтку с изображением Пера Гюнта, сидящего верхом на олене, сказала: «Премия эта в высшей степени заслуженная. Благодаря своей книге, которую читают народы всего мира, Юстейн Гордер стал настоящим послом Норвегии». В 1997 г. книга «Мир Софии» получила премию имени известного критика Сони Хагеманн. В 1996 г. Гордер был награждён медалью Януша Корчака, а в 2002 г. писатель получил Международную Золотую медаль Ханса Христиана Андерсена. Как отмечало жюри, присуждавшее ему одну из многочисленных наград в 1992 г., «Книги Юстейна Гордера представляют собой нечто новое. Он рискует и выигрывает. Он позволяет детям и юношеству заглянуть в историю нашей культуры, в историю мысли и христианства по-новому. А представлено всё это в художественной формефантастически и весело».