«Лето в Бадене» и другие сочинения - Леонид Борисович Цыпкин 2 стр.


К эмиграции как общественному явлению отец относился положительно: ему нравилось, когда кому-то хватало смелости действовать наперекор режиму. Он никогда не был за границей, даже в соцстранах. Незадолго до моего отъезда отец сказал мне, что раньше мечтал побродить по Парижу, но что теперь ему и этого уже не хочется. Мне было двадцать шесть, и я поверил моему пятидесятилетнему отцу; теперь мне пятьдесят три, и я знаю, что он просто утешал себя. О себе как об эмигранте он тогда еще всерьез не думал; во всяком случае, до моего отъезда такую возможность отрицал. Отец боялся не пережить неизбежной схватки с режимом (докторов наук выпускали с очень большим скрипом) и почти так же боялся оказаться вне родной языковой и культурной среды. Эта среда была для него чрезвычайно важна: герой «Норартакира», оказавшись вне России всего лишь в подсоветской Армении, болезненно чувствует себя иностранцем!

Мой отъезд вместе с все ухудшающейся обстановкой в стране изменили отношение отца к эмиграции: теперь он уже хотел уехать, и увольнение послужило последней каплей. Его подталкивала жажда увидеть наконец свои произведения в печати. Директор Института полиомиелита С.Г. Дроздов (директорствующий и по сей день) был в прошлом функционером Всемирной организации здравоохранения (ВОЗ) и надеялся туда вернуться. Опасаясь, по-видимому, что я подыму скандал на Западе из-за увольнения отца, который повредит международной карьере Дроздова, он предложил отцу остаться в Институте «временно» на должности младшего научного сотрудникас условием, что отец подаст документы на эмиграционную визу, и с надеждой, что таким образом он вскоре покинет институт.

Дроздов просчитался: отец и мать получили первый отказ из ОВИРа только почти через два года. Два года, в течение которых он каждый день ходил на службу, где ему не давали никакой работы, кроме самой рутинной, потому что никто не хотел проводить исследования вместе с «политически неблагонадежным» сотрудником. В институте с отцом продолжали разговаривать считанные люди: основатель института Михаил Петрович Чумаков, относившийся к антисемитизму с омерзением и презиравший трусов, многолетняя сотрудница отца Люсия Иосифовна Равкина и еще несколько человек. Отца и вскоре подавших на эмиграцию Равкину и еще одного сотрудникаГригория Львовича Зубрипересадили в отдельную комнату. Отец называл эту комнату камерой. Телефона в комнате не было, и отец, по словам Л. И. Равкиной, был ужасно оскорблен и угнетен тем, что заведующий лабораторией А. В. Тюфанов, сидевший в комнате с телефоном, перестал звать отца, когда тому звонили.

Второй отказ отец и мать получили через несколько месяцев после повторной подачи документов, с пояснением, что их выезд «нецелесообразен». Абсурдность всего этого усугублялась тем, что, как выяснилось позднее, относительно недавняя секретность матери была ни при чем, все, по-видимому, упиралось в отцовскую злосчастную степень доктора наук. Недаром писал он докторскую диссертацию без всякой радости!

Незадолго до первого отказа, 7 января 1981 года, отец закончил «Лето в Бадене». К концу повести действие переносится из 1867 года, летом которого супруги Достоевские и были в Бадене, в январь 1881 года, дни последней болезни и смерти писателя. Смертьв центре многих вещей отца, и это неудивительно, учитывая его профессию и жизненные обстоятельства. Узлы сюжета «Моста через Нерочь»  это смерть дедушки, а затем и отца автора повести, гибель родных под смертным валом 1941 года и ощущение собственной смертности автором, который, глядя на попутчиков в московском метро, неожиданно видит их всех «лежащих в однообразных позахс руками, сложенными на груди, с головой, запрокинутой назад, с желтыми, восковидными лицами». Смертьв центре рассказов «Тараканы» и «Ave Maria!». Повесть «Норартакир» проходит под отзвуки смертоубийства на Ближнем Востоке, под гул советских самолетов, везущих туда оружие, чтобы убивать братьев по крови героя повести; он сам накликает на себя беду (эмиграцию сына), играя с чужой смертью: наугад говорит насолившей ему гостиничной администраторше, что у нее рак, и оказывается, к собственному ужасу, прав.

Он описывал смерть с клинической точностью и какой-то отстраненностью, как смерть отца героя повести «Мост через Нерочь»:

когда он побрил одну щеку, а вторая еще оставалась намыленной, он вдруг услышал голос матери, обращенный к нему: «У папы остановилось дыхание!»  она сказала это так, как будто сообщала ему, что его к телефону или что суп на столе. Он вбежал в столовую: над изголовьем отца склонились две фигурыкажется, ординаторы из его клиникиони пытались что-то сделать с отцомодин из них вводил резиновую трубку в рот отца, погружая ее все куда-то глубже и глубже, а другой изо всей силы дул в эту трубку, как будто хотел разжечь потухший самовар. «Ровно двенадцать»,  сказала мать, посмотрев на часы отца, и они с сыном ушли из комнаты отца, как уходят с затянувшегося спектакля

Составитель тысяч протоколов вскрытий, отец много думал о смерти, боялся ееи описывал со стороны, не пытаясь проникнуть в душу умирающего. В своей последней повести «Лето в Бадене» он такую попытку сделал. Может быть, это было предчувствие: отец вообще не верил, что долго проживет, а оказавшись «в отказе», часто говорил, что так и умрет в СССР. Скорее, по-моему, это был все же новый шаг для отца как для писателяон переступал через границы собственной личности, своего непосредственного опыта. Этот шаг был и последнимпосле «Лета в Бадене» отец не успел уже ничего больше написать.

К весне 1982 года бюрократические карты Дроздова легли по-новому. Могу лишь догадываться о мотивах его действий. Знаю, что весной 1982 года стала светить ему должность зама главы ВОЗаЖенева, очень большое (даже по западным понятиям) жалованье; в общеммечта. В 1979 году увольнять отца совсем показалось Дроздову лишним: как бы на Западе чего не сказали. Но это было до Афганистана, до ссылки Сахарова. А за два года дух изменился: уже пахло андроповщиной, и умный номенклатурщик должен был выказывать непреклонность к врагу без дипломатических виляний. Почти никто еще не видел, что непреклонность уже была не что иное, как rigor mortisмертвецкое окостенение режима. Видимо, чтобы обеспечить тылы для последней цекагэбэшной проверки перед желанным назначением, Дроздов и решил, что теперь самое время от отца избавиться. 15 марта Дроздов вызвал отца к себе, усадил, спросил, не дует ли из форточки, и сообщил о немедленном увольнении. Стало не на что жить, не на что надеяться. В этот день я позвонил отцу сказать о начавшейся публикации «Лета в Бадене», узнал о случившемсяи был поражен его голосом. Не было в нем ни нотки раздражения, что для отца в такой ситуации обычно было бы непременным, говорил он со мной тихо и очень ласково, как с маленьким.

Это было в понедельник. На неделе я разговорился о бедах моих родителей с коллегой, хотя и не был с ней особенно близок, и, неожиданно для самого себя, вдруг сказал: «Ты знаешь, я боюсь, что он этого не переживет». А в субботу мне позвонила мать В этот день отец с утра сел работать: он решил зарабатывать техническими переводами. Мать купила ему на день рождения его вещь, о которой он мечтал,  многоцветную шариковую ручку, наверно, в помощь работе, и пошла готовить любимое блюдо отца на обед. Отец неважно себя почувствовал, прилег, попросил мать (впервые в жизни) вызвать «скорую помощь», успел сказать: «Наташа, мне еще никогда так не было плохо»  и умер.

Последние пять лет его жизни я разговаривал с отцом только по прослушивавшемуся телефону, переписывался через руки цензоров; изредка удавалось отцу послать неподцензурное письмо через надежных людей. Обрывочно я чувствовал, как нарастали его пессимизм по поводу российского будущего, горечь от двусмысленного положения еврея в русской культуре. Это должно было быть очень больно моему отцу, который еще в 60-е годы ездил фотографировать церкви в Поволжье и любил белоголовых крестьянских детей. В последние три месяца жизни он работал над статьей, начинавшейся с горького признания: «Я не русский философ, не русский писатель и даже не русский интеллигент. Я просто советский еврей». Основной пафос так и не законченной статьибезнадежность положения евреев в любой диаспоре, особенно в российской, обреченность их попыток дать что-то приютившей их, волей или неволей, культуре.

Я, конечно, по тем временам не мог приехать на похороны отца: не пустили бы. Отец завещал похоронить себя там, где у него были корни, рядом со своими родителями, в Минске, откуда в молодости он так стремился в Москву. Теперь бы он горько посмеялся: после смерти все-таки оказался за границей!  шутка, вполне достойная шекспировского могильщика. Но не видел и не вижу я для него подходящего места ни на Западе, ни в Израиле: он был соткан из противоречий, страстей и пристрастий своего места и времени, слишком сильно эти место и время чувствовал, точно их запечатлел и принадлежал только им.

Я так и не успел толком попрощаться с отцом перед отъездом. На шумном прощальном сборище родители стояли в молодой толпе одиноко и неуютно, на краю комнаты, на фоне неба, угасавшего в окне над балконом. Я видел профиль отца, чувствовал его молчание и ожидание, но какие серьезные разговоры могли быть в этом гвалте?.. Я должен был забежать к родителям на несколько часов на следующий день, но провел на Шереметьевской таможне почти целые сутки, покуда чиновники отдыхали, досматривали пассажиров более высоких категорий, и, наконец добравшись до меня, решили устроить «пилюлю от ностальгии» с разрезанием воротничков и т.п. Отца я увидел уже только утром 29 июня 1977 года в Шереметьеве. Говорить было некогда, да и все было переговорено. Мы обнялись, и я почувствовал, что мой отец, в чьих глазах я никогда не видел ни слезинки, с трудом подавляет рыдание. Пройдя через таможню и поднимаясь по открытой лестнице на второй этаж к паспортному контролю, я увидел на несколько мгновений отца внизу, он глядел на меня пристально и бесслезно. Между нами уже была черта, которую ему так и не пришлось переступить.

***

Отец сомневался в своем даре и вряд ли примерял к себе булгаковское «рукописи не горят». В одном из писем он спросил меня, не изменил ли я своего высокого мнения о его прозе, прочитав на Западе запретную в СССР русскую литературу. В душе он, конечно, мечтал о писательском успехе, но не очень-то надеялся на это, не будучи склонен верить в чудеса. Я не утешаю себя, пытаясь представить, что бы он сказал, если бы узнал, что его роман «Лето в Бадене» издан (или будет издан в ближайшее время) в полутора десятках стран, что о романе и его авторе написала в журнале «Нью Йоркер» Сьюзен Зонтаг, что роман встретил в Америке восторженный прием серьезной критики. Отец не верил ни в наказание, ни в награду после смерти: «Нам нужно видеть расплату,  иначе это уже не расплата»,  написал он в «Мосте через Нерочь». Радость держать его книги в руках он оставил мне.

Я хочу поблагодарить (в хронологическом порядке) тех, без чьей помощи книг бы не было.

Моя мать, Наталья Мичникова, взяла на себя почти весь труд по домубез этого мой отец бы не смог писать по вечерам и выходным.

Моя жена, Лена, организовала переправку значительной части архива отца в 1977 году с помощью Наны Рогинской и сотрудницы австрийского посольства, имени которой, к сожалению, я не помню.

Азарий Мессерер вывез рукопись «Лета в Бадене» из СССР с помощью американских журналистовУолтера и Мэри Вишневски. Он же устроил ее публикацию в «Новой газете»  публикацию, которую заметил из Германии издатель Лев Ройтман, усилия которого привели к первой публикации романа на немецком языке, а затем и к первой публикации по-английски. Роджер и Анжела Киз блестяще перевели этот трудный текст. Именно это издание и нашла в букинистическом магазине в Лондоне Сьюзен Зонтаг. Без Азария я бы никогда не узнал, что г-жа Зонтаг прочла «Лето в Бадене» и хочет добиться его издания в США.

Джозеф Финдер и его сестра Сьюзен Финдер вывезли из СССР архив отца после его смерти.

Зара Абдуллаева боролась за издание книги в России несколько лет. Она первой в России написала о моем отце в журнале «Искусство кино». Благодаря Заре сборник прозы отца был напечатан маленьким тиражом в 1999 году издательством МХТ, где над ним с любовью работала Анна Анатольевна Ильницкая.

Без вмешательства Сьюзен Зонтаг в литературную судьбу моего отца чуда бы не произошло: не было бы переводов на полтора десятка языков, не было бы рецензий в «Нью-Йорк Таймс» и «Нью-Йорк Ревью оф букс». Чрезвычайно занятая, знаменитая, целый год она действовала как литературный агент давно умершего автораи добилась публикации английского перевода «Лета в Бадене» в США.

Андрей Устинов подготовил к публикации текст «Лета в Бадене».

Проза моего отца обрела наконец свое место на полках книжных магазинов в России благодаря усилиям Ирины Дмитриевны Прохоровой и ее коллег по «НЛО».

Михаил Цыпкин Пасифик Гроув, Калифорния, США Ноябрь 1995 г.  апрель 2004 г.

Лето в Баденероман

Посвящается

Кларе Михайловне Розенталь

И кто знает может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной беспрерывности процесса достижения, иначе сказать  в самой жизни, а не собственно в цели

Ф. Достоевский. «Записки из подполья»

И как назойливы, как дерзки ваши выходки, и в то же время как вы боитесь!

Ф. Достоевский. «Записки из подполья»

Текст романа подготовил Андрей Устинов.

Поезд был дневной, но была зима, самый разгар ее  конец декабря, кроме того, поезд шел в сторону Ленинграда  на север, поэтому за окнами быстро стало темнеть,  яркими огнями вспыхивали лишь уносившиеся назад, словно брошенные чьей-то невидимой рукой подмосковные станции  дачные платформы, занесенные снегом, с чередой мелькающих фонарей, сливающихся в одну огненную ленту,  станции проносились с глухим грохотом, словно поезд шел по мосту,  грохот смягчался двойными рамами, почти герметизирующими вагон, с мутными полузамерзшими стеклами, но огни станций все равно пробивались сквозь стекла и чертили огненную линию, а там, дальше, угадывались необозримые снежные пространства, и вагон сильно качало из стороны в сторону  бортовая качка  особенно ближе к тамбуру, и, когда за окнами стало совсем темно и осталась лишь смутная белизна снега, а подмосковные дачи кончились, и в окне вместе со мной побежало отражение вагона со всеми его лампами-плафонами и сидящими пассажирами, я достал из чемодана, находившегося надо мной в сетке, книгу, начатую мною уже в Москве и специально взятую мною в дорогу в Ленинград, и открыл ее в том месте, где она была заложена закладкой с китайскими иероглифами и каким-то изящным восточным рисунком,  книгу эту я взял у своей тетки, обладательницы большой библиотеки, и в глубине души не собирался отдавать ее обратно  я отдал ее в переплет, потому что она была очень ветхая, почти рассыпалась  переплетчик подрезал страницы так, что они все стали ровными, одна в одну, и заключил ее в плотную обложку, на которую наклеил первую, заглавную страницу книги с названием,  это был дневник Анны Григорьевны Достоевской, вышедший в каком-то мыслимом еще в то время либеральном издательстве  не то «Вехи», не то «Новая жизнь», не то что-то еще в этом роде  с указанием дат по новому и старому стилю, со словами и целыми фразами на немецком или французском языке без перевода, с обязательной приставкой «М-mе» (мадам), употребляемой с гимназической прилежностью,  расшифровка ее стенографических записей, которые она вела в первое лето после своего замужества, заграницей.

Достоевские выехали из Петербурга в середине апреля 1867 года и уже на следующее утро были в Вильне. В гостинице им то и дело попадались на лестнице жидочки, навязывающие свои услуги и даже бежавшие за пролеткой, в которой ехали Анна Григорьевна и Федор Михайлович, чтобы продать им янтарные мундштуки, пока те не прогнали их, а вечером на старых узких улицах можно было увидеть тех же жидочков с пейсами, которые прогуливали своих жидовочек. А еще через день или два они прибыли в Берлин, а потом в Дрезден, и начались поиски квартиры, потому что немцы, в особенности же немки, всякие фрейлины  владелицы пансионов или просто меблированных комнат, драли немилосердно с приехавших русских, плохо кормили, официанты обманывали на мелочах, и не только официанты, да и вообще немцы были народ бестолковый, потому что не могли объяснить Феде, как пройти на ту или другую улицу, и обязательно показывали в противоположную сторону  уж не нарочно ли? Впрочем, жидочков Анна Григорьевна заприметила еще раньше  во время своего первого прихода к Феде в дом Олонкина, где он писал «Преступление и наказание», и дом этот, по позднейшему свидетельству Анны Григорьевны, сразу же ей напомнил дом, в котором жил Раскольников, а жидочки среди прочих снующих жильцов тоже повстречались на лестнице. (Впрочем, справедливости ради, надо заметить, что в «Воспоминаниях», написанных Анной Григорьевной незадолго до революции, может быть, даже уже после знакомства с Леонидом Гроссманом, о жидочках на лестнице не упоминается). На фотографии, вклеенной в «Дневник», у Анны Григорьевны, тогда еще совсем молодой, было лицо не то фанатички, не то святоши, с тяжеловатым взглядом исподлобья. А Федя уже был в летах, небольшого роста, коротконогий, так что, казалось, если он встанет со стула, на котором он сидел, то окажется лишь немного выше ростом, с лицом русского простолюдина, и по всему было видно, что он любил фотографироваться и усердно молиться. Так отчего же я с таким трепетом (я не боюсь этого слова) носился с «Дневником» по всей Москве, пока не нашел переплетчика, жадно перелистывал в транспорте ветхие страницы, выискивая глазами такие места в книге, которые я, казалось, уже предвидел, а потом, получив у переплетчика книгу, которая сразу стала увесистой, положил ее на свой письменный стол, не убирая ее оттуда ни днем, ни ночью, как Библию? Отчего ехал сейчас в Петербург  да, не в Ленинград, а в Петербург, по улицам которого ходил этот коротконогий, невысокий (как, впрочем, наверное, и большинство жителей прошлого века) человек с лицом церковного сторожа или отставного солдата? Отчего читал эту книгу сейчас, в вагоне, под неверным, мерцающим светом ламп, который то разгорался, то почти гас в зависимости от скорости движения поезда и работы дизелей, под хлопанье дверей тамбура, куда то и дело входили и откуда выходили курящие и некурящие со стаканчиками в руках, чтобы напоить детей, или помыть фрукты, или просто в туалет, дверь которого хлопала вслед за дверью тамбура, под хлопанье и стук всех этих дверей, под бортовую качку, то и дело уводившую текст куда-то в сторону, вдыхая запах угля и паровозов, которых давно уже нигде не было, только почему-то запах этот оставался? Они поселились в комнате у М-mе Zimmermann, высокой сухощавой швейцарки, но еще в первый день приезда, остановившись в гостинице на центральной площади, сразу же пошли в галерею,  перед зданием Пушкинского музея в Москве выстроилась огромная очередь, пускали порциями, и вот где-то на площадке между этажами висела «Сикстинская мадонна», а под нею стоял милиционер,  много лет спустя в этом же музее показывали «Джоконду» Леонардо, за двойным пуленепробиваемым стеклом, специально освещенным,  очередь из «блатных», выгибаясь, подходила к картине, вернее, к бронированному стеклу, за которым, словно набальзамированный труп в саркофаге, помещалась картина с мадонной и пейзажем позади, и улыбка мадонны была действительно загадочной, а, может быть, это было просто внушено бытующей характеристикой, и рядом с картиной тоже стоял милиционер и, деликатно подгоняя очередь, потому что считалось, что она состоит из специалистов или особо приглашенных лиц, говорил: «Прощайтесь, прощайтесь»,  возле картины люди старались подзадержаться, а потом, завернув обратно, влившись в уходящую петлю очереди, шли, продолжая оглядываться на картину, выламывая себе шею, повернув голову почти на сто восемьдесят градусов,  Сикстинская же мадонна висела в простенке между окнами, так что свет был боковой, а день к тому же пасмурный,  картина была подернута какой-то дымкой. Мадонна плыла в облаках, которые казались воздушным подолом ее платья, а может быть, просто сливались с ним,  а где-то внизу слева, подобострастно глядя на Мадонну, выступал апостол с шестью пальцами на руке  я сам подсчитал, действительно их было шесть,  фотография этой картины, подаренная Достоевскому ко дню его рождения через много лет после поездки в Дрезден, уже совсем незадолго до его смерти, потому что считалось, что это его любимая картина, хотя любимой его картиной была, возможно, картина «Мертвый Христос» Гольбейна-младшего, так вот, фотография «Мадонны» Рафаэля, обрамленная деревянной рамкой, висит над кожаным диваном, на котором умер Достоевский, в музее Достоевского в Ленинграде  воздушная Мадонна держит наискосок, в полусидячем положении, так же воздушно запеленатого младенца, словно кормит его грудью, как это делают цыганки, при всех, но выражение ее лица только какое-то неуловимое, как и у Джоконды,  и такая же фотография, только поменьше и, наверное, похуже, поскольку она была уже сделана в наше время, стоит, словно нарочито небрежно оставленная там, за стеклом книжных полок у моей тетки. Достоевские ходили в галерею каждый день, как в Кисловодске ходят в курзал, чтобы выпить нарзан, или встретиться, или просто постоять, наблюдая за публикой, а потом шли обедать  нужно было выбрать ресторан подешевле, и где хорошо кормят, и где кельнеры меньше обманывают  они постоянно обманывали Достоевских на два или три зильбергроша, потому что все немцы решительно были мошенники,  однажды после очередного посещения галереи они пошли обедать на Брюллеву террасу, живописно раскинувшуюся над Эльбой,  они уже раньше заприметили кельнера, которого прозвали «дипломатом», потому что он был похож на дипломата, и, кроме того, в прошлый раз они поймали его на том, что за чашку кофе он брал вдвое больше  5 зильбергрошей вместо двух, но они его обхитрили  вместо чаевых 5 зильбергрошей Анна Григорьевна подсунула ему монету в 2 зильбергроша, которую он же дал им сдачи вместо положенных 5 зильбергрошей,  на сей раз они сильно проголодались, особенно Федя, а «дипломат» вместо того, чтобы подойти к ним, усиленно занимался каким-то саксонским офицером, который пришел позже них,  у офицера был красный мясистый нос и желтоватые глаза, и по всему видно было, что он любит выпить,  Федя позвал кельнера, однако, тот с невозмутимым видом продолжал обслуживать офицера, который заправлял накрахмаленную салфетку за тугой воротник кителя,  «дипломат» явно мстил им за прошлый раз  Федя постучал ножом по столу  «дипломат» наконец подошел к ним, но только так, мимоходом, и сказал, что он и так слышит и незачем стучать,  Федя заказал еще курицу и телячьи котлеты  через некоторое время «дипломат» принес только одну порцию курицы, а на вопрос Феди: «Что это значит?»  подчеркнуто вежливо ответил, что они заказывали только одну порцию, а потом то же самое повторилось с телячьими котлетами,  в соседней зале четыре лакея играли в карты, а в зале, где они обедали, было всего несколько посетителей,  очевидно, кельнер ошибался нарочно  лицо Феди покрылось красными пятнами  он стал громко говорить жене, что если бы он был здесь один, то он бы показал им, и даже закричал на нее, как будто она была виновата в том, что они пошли сюда вдвоем,  приподняв нож и вилку, он нарочно бросил их, так что они со звоном упали, чуть не разбив тарелку,  на них уже посматривали  они вышли не оглядываясь,  уходя, Федя бросил на стол целый талер вместо 23 зильбергрошей, которые им полагалось уплатить, и хлопнул дверью, так что задрожали стекла,  они шли по аллее, обсаженной каштанами, он  впереди, решительной походкой, она  сзади, еле поспевая за ним,  если бы не она, он бы довел дело до конца и настоял бы на своем, а теперь он уходит, оплеванный этим мерзавцем-лакеем, потому что все лакеи мерзавцы,  они воплощение самых низменных свойств человеческой натуры, но во всех нас сидят задатки этого проклятого лакейства,  разве сам он не заглядывал угодливо в глаза этому мерзавцу плац-майору, когда тот пьяный, с красным носом и со своим желтым рысьим взглядом  ага  вот кого давеча напомнил ему саксонский офицер!  когда он пьяный, в сопровождении караульных, ворвался в барак и, увидев арестанта в серо-черной одежде с желтым тузом на спине лежащим на нарах, потому что арестанту в этот день нездоровилось и он не мог выйти на работу, заорал во всю мочь своей здоровенной глотки: «Встать! Подойти ко мне!»  этим арестантом был он, человек, идущий сейчас по каштановой аллее прочь от этого ресторана и от этой террасы, живописно раскинувшейся над Эльбой,  он и тогда, в остроге, видел все это со стороны, словно это происходило во сне или не с ним, а с кем-то другим,  однажды он присутствовал в кордегардии на экзекуции  наказуемый лежал неподвижно под ударами розог, оставлявших кровавые следы на его спине и ягодице, и так же молча тот встал, аккуратно застегнул свою арестантскую одежду и ушел, не удостоив даже взглядом Кривцова, который стоял тут же рядом,  удастся ли ему так же смолчать и с достоинством уйти из кордегардии?  он вскочил с нар, лихорадочно оправляя на себе трясущимися руками свою серо-черную куртку, пошел к Кривцову, стоявшему в дверях барака,  он шел, опустив голову,  нет, не шел, а почти бежал, и это само по себе было уже унизительно, а подойдя к плац-майору, посмотрел на него, не твердо и жестко, а с мольбой в глазах  он почувствовал это по одному тому, как хищно расширились зрачки Кривцова  зрачки его желтых, рысьих глаз  они были рысьими не только потому, что походили на глаза рыси, но и потому, что рыскали, выискивая очередную жертву,  он и тогда, стоя перед ним, подумал про это, и ему тогда же странным показалось, что он в такую минуту может думать об этом  впрочем, какое здесь было лакейство?!  это был страх, самый обыкновенный страх, но разве не страх рождает лакейство?  Анна Григорьевна догнала его и, продев свою руку в потертой перчатке под его локоть, виновато заглянула ему в глаза  если бы не она, он показал бы этому лакею, он поставил бы их всех на место!  он медленно перевел взгляд с ее лица на руку ее, лежавшую у него на плече,  «По-моему, в таких перчатках не пристало ходить аккуратной женщине»,  медленно отчеканил он и снова перевел свой взгляд на ее лицо  губы ее задрожали, а веки как-то странно вспухли,  она еще шла рядом с ним, но только по инерции и еще потому, что ей казалось, что это относится не к ней,  он не мог сказать такого ей  оставив его, она быстрым шагом, почти бегом свернула в какую-то боковую аллею, тоже обсаженную каштанами,  на секунду оглянувшись, она увидела сквозь листву и слезы его фигуру, по-прежнему решительно шагавшую по аллее,  на нем был темно-серый, почти черный костюм, купленный в Берлине,  ему даже в голову не пришло тогда сказать ей, чтобы она купила себе новые перчатки, хотя эти уже разъезжались по швам, и она еще в дороге, при нем, два раза зашивала их,  теперь он же ее еще и попрекал, хотя деньги на их путешествие были получены от заклада вещей ее матери,  она шла по улице, почти бежала, держась ближе к домам, опустив вуаль, чтобы не было видно ее вспухшего от слез лица, а навстречу ей попадались добропорядочные немцы в котелках со своими немками, и лица у них были розовые и самодовольные, они вели за ручку детей, чисто и аккуратно одетых, и им не нужно было думать, чем расплачиваться за сегодняшний обед или ужин, и они не повышали голоса друг на друга, а Федя давеча, в ресторане, закричал на нее. Она проскользнула через дверь своего дома, стараясь остаться незамеченной, вошла в комнаты, сначала  в большую, служившую им столовой, с развешанными по стенам олеографиями, изображавшими то реку  наверное, Рейн  с отражающимися в ней деревьями, то какие-то замки на вершине горы на фоне неестественно голубого неба, затем  во вторую комнату, служившую им спальней, с двумя громоздкими кроватями и в третью, маленькую  Федину  с письменным столом, на котором лежали аккуратно сложенные листы белой бумаги и гильзы от папирос с просыпанным табаком, и вдруг поняла, что она шла сюда с тайной надеждой, что он опередил ее и уже ждет ее дома,  она решила пойти на почту, куда Федя часто заходил, но на почте его не оказалось, и писем тоже не было,  она пошла снова домой  теперь-то он уж должен был прийти  M-me Zimmermann, встретившаяся ей на лестнице, сказала, что Федя был, но ушел куда-то,  она побежала на улицу и вдруг увидела его  он шел навстречу ей, бледный, виновато и даже как-то заискивающе улыбаясь,  оказывается, он вернулся на террасу, думая, что она вернулась туда для независимости, а потом пошел в читальню искать ее,  они зашли на минуту домой, чтобы переодеться, потому что собирался дождь,  когда они вышли, дождь лил в три ручья, но надо же было пообедать,  они зашли в Hotel Victoria и спросили три блюда, которые обошлись им в 2 талера и 10 зильбергрошей  цена страшная, потому что за котлету брали 12 зильбергрошей, ну где это видано!  но день был решительно несчастливый,  когда они вышли из ресторана, было уже 8 часов вечера, темно, шел дождь, и она раскрыла свой зонт, но не так, как это делают предусмотрительные немцы, и задела какого-то немца, проходившего мимо,  Федя раскричался на нее, потому что ее неловкость могла быть превратно истолкована этим немцем, и у нее снова вспухли глаза, но, слава Богу, в темноте этого никто не видел, а потом они пошли домой рядом, не разговаривая друг с другом, словно чужие,  а дома, за чаем, они снова побранились, хотя дальше уже было некуда, а потом она спросила его что-то насчет его предполагаемого отъезда в Homburg, и он снова раскричался на нее, и она в ответ тоже что-то закричала и ушла в спальню, а он заперся в кабинете, но ночью пришел к ней прощаться,  он приходил каждую ночь прощаться к ней, в особенности же после ссор и размолвок, так что в слово «прощаться» вполне можно было вложить и иной смысл,  он нежно будил ее, и гладил, и целовал, потому что она была его, и в его силах было сделать ее несчастной или счастливой, и это сознание своей полной власти над молодой неопытной женщиной, с которой он мог бы сделать все, что ему заблагорассудится, походило, наверное, на то чувство, которое я испытываю к маленьким гладким собачкам, которые уже при одной только протянутой к ним руке, даже для ласки, начинают пугливо и заискивающе вилять хвостом, прижиматься к земле и дрожать мелкой дрожью,  он обнимал ее, целовал в грудь, и начиналось плавание  они плыли большими стежками, выбрасывая одновременно руки из воды, одновременно набирая воздух в легкие, все дальше от берега, к синей выпуклости моря, но почти каждый раз он попадал в какое-то встречное течение, которое относило его в сторону и даже чуть назад,  он не поспевал за нею, а она продолжала все так же ритмично выбрасывать руки и терялась где-то вдали, и ему казалось, что он уже не плывет, а только барахтается в воде, пытаясь достать ногами дна, и это течение, относившее его в сторону и не дававшее ему плыть вместе с ней, странным образом обращалось в желтые глаза плац-майора с хищно расширившимися зрачками, в поспешность, с которой он расстегивал свою арестантскую одежду, чтобы лечь на отполированный сотнями тел низкий дубовый стол, стоявший посредине кордегардии, в стоны, которые он не смог сдержать, когда на его тело обрушились удары розог, как будто через его мышцы и кости протягивали раскаленную проволоку, в судорожные корчи, которые начались у него после экзекуции, в насмешливые или сострадательные взгляды присутствовавших при этом, в брезгливую улыбку плац-майора, когда он велел вызвать врача и, круто повернувшись на каблуках, вышел из кордегардии, и точно такое же возникало у него с другими женщинами, потому что все они, так же как и Аня, незримо присутствовали на экзекуции  заглядывали в зарешеченные окна кордегардии, в дверь, пытались зайти, чтобы заступиться за него, но их не пускали,  все они были свидетелями его унижения, и он ненавидел их за это, потому что это не позволяло ему испытывать всей полноты ощущений, а сегодня ко всему этому примешивались еще наглый взгляд лакея, издевавшегося над ними, и лицо саксонского офицера, напоминавшее лицо плац-майора. Он давно уже заприметил в зале галереи, где висела Сикстинская Мадонна, мягкий с изогнутой спинкой стул, стоявший как-то отдельно от других стульев, на которые присаживались посетители галереи, чтобы отдохнуть или полюбоваться картиной,  на него почему-то никто не садился  может быть, он предназначался для служителя, а, может быть, представлял собой какую-то историческую ценность  и, когда он в первый раз подумал о том, чтобы сделать это, холод пробежал по его спине, настолько это казалось неосуществимым и дерзким. Проходя мимо стула, он примеривался и раз даже чуть уже не занес ногу, но в зале было много народа, и служитель в форменной куртке со скучающим видом подпирал стену. А может быть, как раз и следовало сделать это при всех и при служителе особо, потому что именно служитель должен был воспротивиться этому. Когда он подходил к стулу, сердце его проваливалось куда-то, и он задерживался только на секунду, словно раздумывал, с какой стороны обойти этот стул, а затем проходил дальше и с преувеличенным интересом вглядывался в Мадонну. Но в эту ночь, когда Аня уплыла так далеко от него, и он барахтался где-то возле берега и не мог достать дна,  в эту ночь он твердо положил себе сделать это. Когда утром они, как обычно, вошли в галерею, он сразу же пошел в зал, где висела Сикстинская Мадонна, сердце его стучало, отдаваясь в ушах,  перед картиной толпилось много народа, некоторые стояли или сидели чуть поодаль со зрительными трубами  через них лучше было видно, так как взгляд не расплывался, а сосредоточивался на картине,  в первый момент он не увидел стула, и по тому, как перестало биться и трепыхать его сердце, он понял, что внутренне обрадовался этому. Но оказалось, что стул был просто загорожен людьми, служитель тоже находился в зале, при полной форме, в ливрее с золочеными пуговицами  Федя решительными шагами пошел к стулу, даже как-то расталкивая посетителей,  Анна Григорьевна, зашедшая в зал вместе с ним, стояла где-то в стороне и даже, кажется, взяла зрительную трубу  он ступил ногой на стул, закрыв глаза, или, может быть, просто он ничего не видел в этот момент, потом стал другой ногой  башмаки его ушли вглубь мягкого сиденья  поверх голов присутствующих картина была видна особенно хорошо  плывущая в облаках Мадонна с младенцем на руках и благоговейно глядящий на нее снизу вверх апостол, а вверху ангелы,  в общем-то он для этого и встал, потому что нужно же было придумать какое-то объяснение для этого лакея, когда он будет пытаться стащить его со стула,  «Федя, ты с ума сошел!»  Анна Григорьевна стояла рядом с ним, испуганно глядя на него снизу вверх, и даже осторожно потянула его за рукав  он возвышался теперь над всеми посетителями  все они были пигмеями, и таким же пигмеем был служитель, устремившийся к нему  на том месте, где только что висела картина, появилось лицо плац-майора с бычьей шеей и массивным подбородком, подпертым тугим воротничком мундира, он улыбнулся застенчиво и даже как-то заискивающе, и это уже была не одна его физиономия, а вся фигура, почему-то тщедушная и кланяющаяся, а там, где только что стояли посетители, на месте их голов было море,  и они с женой плыли по этому морю в синеватую даль, ритмично выбрасывая руки, одновременно вдыхая воздух, все дальше и дальше удаляясь от берега, а плац-майор почти совсем исчез, только где-то вдалеке маячила его жалкая согбенная фигура  фигура нищего, просящего подаяние,  «Господин, у нас запрещено становиться на стулья»,  сказал служитель и строго посмотрел на хорошо одетого человека, стоявшего на стуле,  служитель подвинулся вперед и приподнял руку, словно предлагая ее для опоры стоявшему на стуле,  он сошел, почти спрыгнул со стула, оттолкнув руку служителя, и увидел в углу залы Анну Григорьевну  за это время она успела отойти туда и теперь делала вид, что упорно рассматривает картину в трубу, но руки ее, державшие трубу, дрожали,  «Ради Бога, уйдем отсюда»,  сказала она охрипшим от волнения голосом, когда он подошел к ней,  посетители оглядывались на них и перешептывались о чем-то,  взяв его под руку, она повлекла его к двери, ведущей в другую залу,  он должен был выстоять на стуле до конца, несмотря на замечание лакея, а он все-таки не выдержал и сошел  лицо плац-майора, появившееся теперь в широком окне залы, нагло улыбалось, а его рука, толстая и мясистая, ухарски и победоносно разглаживала усы, а в окна кордегардии заглядывали какие-то люди  близкие знакомые наказуемого и женщины  и взгляды их полны были сострадания и участия, а он лежал на столе со спущенными штанами, и караульный методично хлестал его,  он резко освободился от руки Анны Григорьевны  она решительными шагами, опустив голову, вышла в соседний зал  стул не должен был оставаться пустым, это было неестественно  пустой стул,  он быстро направился к центру залы, и вот уже ноги его снова погрузились во что-то мягкое, сквозь которое ощущались пружины  теперь он будет здесь стоять столько, сколько он захочет, он должен перебороть в себе это низкое чувство перед лакеем, неужели он не сможет преступить через эту черту?  в зале притихли, словно перед поднятием занавеса,  лицо плац-майора, появившееся теперь снова на месте картины, было наглым и подмигивающим,  размахнувшись, он наотмашь ударил его ладонью по щеке, и оно исчезло, провалилось куда-то, наверное, с самим плац-майором, который лежал на полу возле отполированного стола  арестант, которого он только что пытался наказать, стоял в торжествующей позе, наступив ногой на живот плац-майора, а зрители, заглядывавшие в окна, шумно рукоплескали ему, и женщины, в особенности те, с которыми он был близок, смотрели на него восторженно и посылали ему воздушные поцелуи,  он сошел со стула, не торопясь, не соскочил, а именно сошел и медленно направился в соседнюю залу  в двери он столкнулся со служителем, который, видимо, отлучался куда-то, и лакей почтительно уступил ему дорогу, а ночью, когда он пришел к Ане прощаться, они снова поплыли вместе, ритмично выкидывая руки, одновременно поднимая головы из воды, чтобы вдохнуть воздух, и течение не сносило его  они плыли к удалявшемуся горизонту, в неведомую синюю даль, а потом он снова целовал ее  темный треугольник вершиною был обращен вниз, и вершина эта всегда казалась ему недоступной, словно вершина высочайшей горы, тонувшей где-то в облаках, хотя та вершина, к которой стремился он, была обращена вниз,  впрочем, скорей, это было дно вулканического кратера  в этой вершине и в этом недосягаемом дне крылась страшная и сладкая разгадка чего-то такого, чего он не мог ни назвать, ни даже представить себе, и потом всю жизнь, даже в письмах к ней, он без конца стремился приблизиться к этой вершине-кратеру, но она оставалась недоступной,  выстоял ли он давеча на стуле в зале, где висела Мадонна, столько, сколько он хотел?  ведь служитель отсутствовал, когда он во второй раз стоял на стуле, и поэтому нельзя было утверждать, что он выстоял вопреки воле служителя, хотя решил же он про себя, что будет стоять, пока не выведут,  пусть бы вывели его  служитель и даже, может быть, полицейский потащили бы его через всю залу на глазах у всех и у Ани, и все покатилось бы вниз, под гору, быстрей и быстрей, и тогда он бы уже не поднялся с отполированного стола, на котором его наказывали, и лицо плац-майора нависало бы над ним синюшно-красным шаром, словно брюхо напившегося кровью комара, и вся жизнь его превратилась бы в сладкую пытку, потому что от такого унижения уже только дух могло захватывать, но не произошло ни того, ни другого  он сошел, хотя и по собственной воле, но не дождавшись служителя, и в то же время не довел дело до скандала  запретная вершина трехугольника, прячущаяся в облаках и в то же время уходящая в земные недра, может быть, к самому центру земли, где постоянно кипит лава, вершина эта оставалась недоступной  Аня нежно гладила его по лицу, но он, даже не сказав ей, как обычно: «Покойной ночи»,  ушел к себе, а через полчаса она проснулась от странного звука  не то хрипенья, не то клокотанья,  засветив дрожащими руками свечу, она бросилась к постели мужа  он лежал на самом краю ее, сгибаясь всем телом так, как будто хотел присесть, но ему мешала невидимая веревка, которой он был привязан к кровати, с посиневшим лицом, с пеной у рта,  она изо всей силы подтянула его к середине кровати, чтобы он не упал, и, встав на колени, принялась вытирать полотенцем пену с его губ и пот, катившийся с его лба,  теперь он лежал спокойно, с бледным, словно у мертвеца, лицом,  невидимая веревка взяла свое  он так и не сумел сесть, неужели это был ее муж??  этот человек с посиневшим лицом, пытающийся сесть в кровати, преодолевая чье-то невидимое сопротивление, с вскипающей на губах пеной, с жидковатой всклокоченной бородой, сбившейся куда-то набок,  неужели это к нему нескольким более полугода назад она поднималась по узкой мрачной лестнице с крутыми ступеньками, оправляя свою мантильку, с бьющимся от волнения сердцем, заглушавшим стук ее каблучков, с прерывающимся от волнения дыханием, в сотый раз заглядывая в свою сумку, куда она положила купленные только что в Гостином дворе новенькие карандаши и пакетик почтовой бумаги (не потеряла ли она их?), ловко опередив на час свою подругу по курсам, тоже лучшую ученицу, потому что с того момента, как она узнала, что ему нужна стенографистка, все вокруг нее поплыло и закачалось, как на корабле во время шторма,  огромной волной снесло все снасти и даже перила  оставалась только одна мачта, и все находившиеся на палубе пытались добраться до этой мачты и обхватить ее руками, чтобы их тоже не смыло в море, но ухватиться за эту мачту мог только один человек, и этим одним человеком должна была стать она,  он встретил ее в прихожей, чуть наклонив набок голову, словно рассматривал какое-то неведомое ему насекомое, а из другой двери показался какой-то неопрятный молодой человек с брюзгливым выражением лица  его пасынок,  молодой человек надменно и нагло улыбнулся, и потом, когда она приходила, он снова так же улыбался и еле кивал ей,  а он привел ее в небольшую комнату с письменным столом, еще с каким-то круглым столиком, несколькими стульями с выцветшей обивкой и, усадив ее за круглый столик, принялся ей диктовать,  в этот день он больше не взглянул на нее, а ходил взад и вперед по комнате и диктовал глухим неприятным голосом, и она боялась его переспросить, потому что ей казалось, что он ее сейчас же отправит, но надо было удержаться, схватиться за мачту прежде других, и она, теряя равновесие, падая, неуклонно подвигалась к этой мачте  на третий или четвертый день работы она поймала на себе его взгляд, живой и испытующий, и ей на секунду показалось, что он хочет подойти к ней и сказать что-то или спросить, но она строго опустила глаза, с преувеличенным интересом всматриваясь в только что сделанные ею стенографические записи,  она почти уже ухватилась за мачту, но не следовало торопиться, чтобы не потерять в последний момент равновесия,  с каждым разом он подходил к ней все ближе и ближе  он шагал теперь не из угла в угол комнаты, как в первые разы, а вокруг нее, и круги эти с каждым разом становились все уже и уже  паук, приближающийся к мухе,  и что-то сладко-запретное было в этом неизбежно суживающемся кружении и для него, и для нее, и захватывало дух, но она все так же строго, теперь даже аскетически закрывала глаза, избегая его взглядов, но не она ли ткала эту паутину, может быть, они оба вырабатывали ее?  нити паутины провисали, и в иной момент, казалось, могли порваться, но этот иной момент было только открывание двери кабинета с просовыванием головы пасынка, с его наглой, надменной и обличающей ухмылкой, так что диктовавший переходил с кругов снова на диагонали  из угла в угол  и старался не взглядывать на стенографистку, но это было выше его сил, а она встречала появление пасынка тяжелым взглядом в упор исподлобья

Назад Дальше