Как - Али Смит 18 стр.


Отец снова поднял лосося. Ты всегда приносила удачу, дочка, сказал он. Только погляди. Правда, настоящая красавица?

Патрик в саду за домому него в руках палка, бечевка, ломоть белого хлеба и картонная коробка. Что это ты задумал?  спросила я. Он обвязал палку бечевкой и поставил на нее край коробки. Мы спрятались за забором, а когда птица впорхнула в коробку, чтобы склевать хлеб, он выдернул палку, и коробка упала, накрыв собой птицу. Патрик разрешил мне заглянуть внутрь через верхнюю часть, где между створками крышки оставался зазор, и я увидела, как на меня смотрит глазок черного дрозда в желтой обводке, но Патрик оттащил меня от коробки. Слышно было, как птица бьется крыльями, клювом и головой о картонные стенки, а потом она затихла. Иногда они умирают от страха, сказал Патрик, умирают от разрыва сердца. Я подумала обо всех птицах, которые летают над всеми такими садами на задворках домов; подумала о том, что мгновенье назад заглянула одной из этих птиц прямо в ее доисторический глаз.

Чаще всего он ловил черных дроздов или скворцов и некоторое время держал их под коробкой, на лужайке, а потом отпускал на волю. Нам хотелось собаку, да только собаку заводить не разрешалось. Джеймс говорил, это оттого, что в детстве у нашего отца была собака, но его отец заставил нашего отца, тогда еще мальчишку, убить ее. У нас была запись Хэнка Сноу с песней «Старый Шеп». Шеп спасает своего хозяина, который тонет в каком-то водоеме, а потом, когда Шеп становится дряхлым, его хозяин приставляет к голове пса дуло ружья, но не может выстрелить, ему хочется убежать, хочется, чтобы вместо пса пристрелили его самого. Однажды, когда мы сидели в комнате и слушали эту песню, с шорохами лившуюся из патефона, я поглядела на Патрика и Джеймса и заметила, что оба плачут, хотя притворяются, будто ничего не происходит.

Если приподнять пластмассовую ручку с пластинки, то патефон будет снова и снова крутить одну и ту же запись. Ты можешь погибнуть, сказал Патрик, а твоя любимая песня будет звучать и звучать после твоей смерти. Но ты ведь больше не сможешь ее услышать, возразила я. В том-то и дело, глупышка, ответил Патрик. Хотя откуда тебе знать, что не сможешь, добавил Джеймс. Он включил телевизор. Робинзон Крузо, черно-белые волны разбиваются о берег.

А еще однажды во время каникул он заставил мальчишек взять меня с собой; они покатили на велосипедах по Нэрнскому шоссе, надеясь, что легко преодолеют шестнадцать миль до пляжа или до парка аттракционов, я тоже старалась не отставать, но едва мы выехали за пределы города, как закапал дождь. Начался настоящий ливень; братья покатили по полю, чтобы спрятаться под деревьями, видневшимися чуть в стороне. Джеймс заметил там сарай. Через окно мы увидели инструменты и рабочую скамью. Дверь была открыта. Внутри добрую половину помещения, просторного, как амбар, занимали древесные опилки, сваленные в такую высокую кучу, что она доходила до крыши. Как и почему, я уже не припомню, помню только, мне не разрешалось играть, я не должна была смотреть. Патрик пошел первым. Он стащил с себя одежду и встал, как статуя, приложив кулак ко лбу, а внизу висели его гениталиималенькие, закрученные и сжатые, белее, чем остальное тело, и гладкие, как фарфор, такие же гладкие, как грудь. А потом Джеймс медленно стащил свитер, медленно спустил шорты до колен, переступил через них и встал, тоже голый, вытянув руки по швам. Он оказался очень волосатымволосатее, чем Патрик, его тело было мешковатым, а лицо оставалось серьезным; когда я вспоминаю об этом, он представляется мне в виде фотографии, иллюстрирующей какую - нибудь статью в медицинской энциклопедии.

Мне пришлось побороться за свой черед. Если я тоже хочу играть, то не должна снимать верх, заявил Джеймс. Но он-то свой снял, возразила я. Девочкам нужно быть скромнее, объяснил Патрик. Да девочкам и так нечего показывать; мне вообще не было никакого смысла это делать. Я подошла к краю кучи опилок и бросила рядом с ней груду своей мокрой одежды. Я встала туда, где стояли мальчишки, в точности на то самое место, где еще виднелись отпечатки их ног на мокрых опилках. Лица Патрика и Джеймсаотвернутые в сторону, смущенные. Я выставила руки вперед, как делали ассистентки в магических представлениях Дэвида Никсона, но мои братья по-прежнему не желали смотреть. Я начала извиваться. Исполнила что-то вроде танца, напевая себе под нос песенку стриптизерши, а их лица оставались такими серьезными, что я расхохоталась. Потом упала, продолжая смеяться, и принялась кататься по полу сарая. Я взбежала на гору опилок, бросилась в нее, коснулась ладонью крыши. И тут братья присоединились ко мне. Когда мы перестали беситься, от горы ничего не осталось, опилки были раскиданы по всему полу, разлетелись и вокруг скамьи, и на всякое оборудование. Мне пришлось рыться в опилках, чтобы откопать свою рубашку. Мы одевались, а Патрик ругался, с трудом просовывая ноги в мокрые штаны, когда хозяин сарая вернулся с обеда и с сердитыми криками выгнал нас.

Я была вся в опилках. Они забились мне в уши, в волосы, в одежду; мелкие желтые стружки, тонкие, как бумага. Ветер выдувал их и из волос, и из одежды братьев, ехавших впереди меня, разнося опилки по дороге. Дома, когда я умывалась после чая, стружки рассыпались по полу ванной. У них был сладковатый запах, если поднести к самому носу. Сладковатый и грубый вкус, если положить на язык.

В тот же вечер, когда я читала, лежа в постели, Джеймс просунул голову в дверь моей комнаты. Эш, если к тебе какой-нибудь парень будет приставать, ты просто скажи нам, и мы с ним разберемся, мы ему всыпем. Только скажи намслышишь?

Помнишь, спросил мой отец, как ты плакала навзрыд, когда ирландская девчонка победила в песенном конкурсе «Евровидение»?

Рыба лежала на палубе лодки; отец отпил из фляги и передал ее мне. Я почувствовала, как жидкость прожигает внутри меня путь от горла к желудку. Нет, ответила я, полудавясь-полусмеясь, не помню ничего такого. Не помню даже, что за песня была.

Я ничего не мог с тобой поделать, говорил отец. Господи, я даже подумал, что ты умираешь. Пела та ирландская девчонка, которая сейчас ведет религиозные передачи. Да ты наверняка помнишь. Вспомнишь, если услышишь. Когда объявили о ее победе, она снова вышла на сцену и еще раз исполнила свою песню, а я оглянулся и увидел, что по твоим щекам бегут слезы, и спросил, в чем дело? Я подумал, может, тебе плохо, может, с тобой худо, и спросил, у тебя что-то болит? А ты все ревела и ревела, никак не успокаивалась. Я отнес тебя в кровать и уже собирался вызвать врача, но ты сказала, нет, не болит у меня живот, это я из-за песни. Я переспросил, из-за песни? Какой еще песни? А ты сказала, ну, из-за той песни, которую пела ирландская девушка. Я так ничего и не понял. Подумал, может, ты расстроилась потому, что не победила Британия. Я попытался тебя рассмешить, говорил, не беда, мы победим через год, а в понедельник я куплю тебе пластинку с этой злосчастной песней, и мы выбросим ее из окна ванной и посмотрим, как она разобьется о камни. А ты сказала, нет, папа, не надо, мне понравилась победившая песня, понравилась. Тогда я сел и подумал про себяну, это уж слишком, она плачет из-за того, что ей понравилось!

Нет, повторила я. Ничего не помню.

А знаешь, сменил он тему, некоторые считают, что десять тысяч лет назад в этом самом месте были райские джунгли? Я вычитал это в газете. Ученые взяли пробу земли со дна озера и пришли к выводу, что когда-то здесь был тропический рай, рос виноград и всякие прочие плоды.

Мы подплывали к Сиракузам, рассказывал он, а американцы высаживались в Палермо. Представь: полночь, может, половина первого, ясовсем мальчишка, но мы уже слышали стрельбу. Там были планеры в воде. Понимаешь, американцы подрезали их, они упали и, испугавшись зенитной артиллерии, отошли от берега на пять-шесть миль, эти планеры, набитые людьми, застряли в воде. Люди кричали, чтобы мы подобрали их, махали нам. А мы не могли остановитьсянельзя вот так резко заглушить мотор, и мы пообещали, что подберем их на обратном пути. То место называют Долиной смерти. Там гора Этна, а когда Этна извергается, то обломки камней летят как раз туда, в Долину смерти, поэтому ее так и назвали. Господи, в тот день нельзя было найти для нее более подходящего названия! Двести, может быть, триста, четыреста человек, и все с оснасткой, с тяжелым снаряжением, они так надеялись, что их подберут. Ну, а когда мы вернулись, наверное, часов через шесть, в полседьмого утра-и какого красивого утра!  там уже не осталось в живых ни одного человека, все планеры затонули. И вот что я тебе скажу, дочка. Ты никогда не услышишь об этом по телевизору. Никогда не услышишь об этом ни в одном документальном фильме, во всех этих выпусках «Мир во время войны». Никто ни одного чертова словечка об этом не говорит. А их было триста, может быть, даже больше, наших ребят! О, какое это было лето, как мы весело проводили время в гавани, купаясь и лежа на солнышке, ныряя с борта в воду. Однажды, когда мы так ныряли, фрицы сбросили бомбу, она плюхнулась аккурат по другую сторону корабля и нас не задела. Но после того случаяха-ха!  офицеры ввели строгую дисциплину, чтобы нас случайно не укокошили. А потом мы отплыли в Неаполитанский залив. Вскоре война стала уже подходить к концу.

А мой отец, продолжал он, побывал в Италии во время Первой мировой. Его потравили газом в Ипре, и он был освобожден от военной службы по состоянию здоровья, но снова записался в армию, его ранили в Италии, еще раз освободили от службы, он опять записался. Не хотел возвращаться домой. Он был егерем лэрда, а тот сочувствовал немцам; лэрд выгнал со службы всех своих людей, когда они вернулись с войны.

Дом поменьше мне больше подходит, сказал отец. Вы-то все разлетелись кто куда. Птицам нужно покидать гнездо. Но уезжать оттуда было совсем не жалко. Однажды какой-то козел подбросил мне дохлую крысу в мусорный яшик. И кто-то просунул под мою дверь записку, где говорилось, что пора поджигать дома проклятых фениев. Думаю, это дело рук Джонстонов: да, Джонстоныте еще людишки. Мне не хотелось забивать себе голову этим, да и работа превратилась в сплошную обузу. Без нее лучше. Годы ушли на то, чтобы обзавестись делом, а потомраз!  он щелкнул пальцами, и все лопается в один момент. Где-то открывается новый магазин с собственной парковкой, и ты остаешься без покупателей. «Хайджена» скуплена. «Райтон» скуплен. Все теперь переменилось. «Электролюкс», «Уэрлпул»крупные компании слопали все белые электротовары. Зайди в любой магазин и убедишься в этом. Делается по дешевке и продается с трудом. Все теперь по-другому. Поневоле задумываешься-а зачем все это нужно, дочка? Да, зачем все? Отдаешь работе годыи с чем потом остаешься?

Началось с того, продолжал он, что она упала в душе. Сказала, там был очень скользкий пол. Месяцвсего месяц,  и она так исхудала, что сделалась почти прозрачной. Когда она была под препаратами от боли, то говорила мне, что я весь синий, говорила, что у меня вкус черники. А ещечто в комнате с нами какой - то человек и птица. И все время вертела головой, чтобы ее не задели крылья.

Отец перевернул флягу вверх дном над водой и потрясни капли. Он привинтил крышку и снова заговорил: в самый первый раз, когда я ее увидел, у нее голова была обмотана полотенцем, она только что вымыла голову. Тогда я работал на Макайвора, устанавливал кухню в квартире на верхнем этаже в доме на Телфорд-стрит, и вот я увидел женщину с полотенцем на голове, которая машет мне из соседнего сада, и я помахал ей в ответ, а потом подумал, не попытать ли мне удачи, она выглядела такой хорошенькой, и я высунулся из окна и прокричал, эй, привет, я видел, как ты мне машешь. Что?  переспросила она. Я не махала, и у нее был этот странный акцент, я сразу понял в тот первый раз, откуда она. Нет, ты махала, возразил я, вот так махала. Да нет, ответила она, я не махала, я вообще никого не видела, просто муху отгоняла, и тут она рассмеялась, но я все равно назначил ей свидание, а ее волосыцветом как у тебя, только длинные,  она сняла полотенце, и ее волосы упали и рассыпались по спине и плечам. Богом клянусь, сказал я в тот вечер, когда мы отправились танцевать, если б я знал, что ты блондинка, то еще быстрее назначил бы тебе свидание. Она ведь была танцовщицей, ты помнишь. Боже, как она танцевала! Никто на свете не танцевал лучше нее.

Отец замолчал. Он отвернулся, чтобы я не видела его лица. Помню, ответила я. Да, помню. Ты прав, папа.

Я сижу тут и гадаю, когда построили этот дом, откуда привезли эти кирпичи и камни, кто были те первые люди, которые занесли сюда стулья, чашки и ковры, и кто пришел после них, и следующие. И помнит ли земля под домом, каково этобыть светом и травой. Что было бы, если бы улицы, и тротуары, и жилые дома, и офисные здания, и магазины, и светофоры, все эти составные части города, можно было бы сдернуть и скатать в рулон, как ковер. Будто для танца, недоступного нашему, слишком человеческому, пониманию. Если бы поля сражения помнили, чтб на них происходило. Если бы в новых зданиях сохранялось нечто, какое-то ядро тех старых зданий, что стояли прежде на их месте. Если бы, скажем, послезавтра я бы оставила в этой комнате, в которой никогда не бывала раньше, нечто большее, чем просто чешуйки отмершей кожи или пыль, скопившуюся оттого, что я двигалась здесь в течение нескольких дней однажды весной.

Нет. Хорошо знать, что вещи просто исчезают, просто растворяются в воздухе. Хорошо, что трудно оставлять следы, а если они все-таки остаются, их легко прочитать. И в этом угадывается свободная страна. Мы всегда цепляемся за то, что нам известно, за то, что помним, как будто оно обладает властью делать нас тем, кто мы есть. Может быть, лучше было бы цепляться как раз за неизвестное, может быть, в этом кроется куда лучший вид власти. Ведь неизвестного гораздо больше. Ведь по сравнению с ним известное намэто как, ну, даже не знаю что. Как листок, если сравнить его с целым лесом неведомых растений и неизученных деревьев, на которых визжат, воют, верещат, молчат, ползают, летают разноцветные живые существа. Песчинка-и гора Бен-Уивис. Капля в океане. Клише.

Но вот мой отец, опираясь на столешницу из огнеупорного пластика, в окружении блестящих кухонных плит и кухонной мебелис еще не поцарапанными поверхностями, с пустыми, жадно ждущими наполнения шкафами; за их дверцами нет ничего, только запах новизны, незапачканные полки, чуть-чуть складской пыли. «Шрайбер». «Хайджена». «Кандия». «Джонелль». «Английская роза». «Гроуввуд». «Бесподобная». «Престиж». Высокий буфет. Высокий стенной модуль. Стандартный стенной модуль. Г-образная рабочая поверхность. Модуль с внешними ящиками. Конфорочный модуль. Отдельный модуль с сушилкой и раковиной. Эти слова, берущиеся непонятно откуда, мгновенно вызывают в памяти образ дома. Отец моложе, у него за ухо залихватски заткнут карандаш, он сидит в магазине, залитом светом потолочных флуоресцентных ламп, узел галстука ослаблен, верхняя пуговица рубашки расстегнута, уверенная улыбка продавца отражается в глазах женщины, которую он обслуживает и чей пузатый муж тем временем скучает где-то на заднем плане, вращает ручку прилаженной к стене открывалки для консервов и смотрит, как кружатся эти маленькие зубцы.

Пока отец швартовал лодку, я ждала на берегу. Виски уже выветривалось, отец насвистывал.

Ну, а что с Барбарой?  поинтересовалась я.

С Барбарой? А что с ней?  переспросил он и, грузно усевшись рядом со мной, начал осторожно засовывать рыбу в сумку.

Ну, как же. Ты уже, э-э, уже установил ей кухню?

Да нет, ответил он, ей не нужна кухня, у нее дом полностью обставлен уже лет десять, с тех пор как был закончен ремонт. А потом до него дошло, он поглядел на меня искоса и громко рассмеялся. А-а, вон оно что, ах ты, хитрая обезьянка. Плутовка этакая. Он еще долго смеялся. Нет-нет, сказал он потом, Барбара не в моем вкусе. Ты же меня знаешь. Мне нравятся женщины помоложе, чем Барбара.

А мне кажется, ты ей нравишься, заметила я.

Да, так оно и есть, подтвердил он, ты права. Поднявшись, отец перекинул сумку через плечо, одернул на себе куртку, поглядел на воду. Он улыбался.

Всю дорогу до дома он улыбался. Ах ты маленькая плутовка, повторял он. Установил ли я Барбаре кухню? Установил ли кухню? Это ж надо додуматься.

Мне тринадцать лет, и я высовываюсь из окна мальчишеской спальни и гляжу на холмы: стоит вечер ранней весны, такой же вечер, как теперь. По всему небу поют птицы. Моих братьев нет дома. Внизу, в саду, отец развешивает выстиранное белье на веревку; должно быть, это после того, как он притащил домой новый каркас с веревками для сушки белья и все воскресенье провозился с цементом для стальной ножки, закрепляя ее в середине лужайки. Соседка тоже возится у себя в садуснимает белье с веревки. Она подходит к изгороди и что-то кричит. Отец кричит ей что-то в ответ и подходит ближе к забору, чтобы побеседовать; они смеются и снова возвращаются к своим веревкам для белья. Я наблюдаю, как в руке у отца мелькает белая рубашка, сверкнув в последних лучах солнца. Он дергает за потемневшие от влаги штанины джинсов, чтобы распрямить их. С ременной петли у него на поясе свисает пакет с прищепками, другие прищепки вцепились в лацкан его рабочей куртки. Я вижу, как миссис Шорт пересекает лужайку, входит в свой дом с кучей высохшей одежды. Вижу, как отец наклоняется над бельевой корзиной. Он аккуратно расправляет на веревке штаны. Носки вешает парами. Прикрепляет прищепками чайное полотенце с изображением тукана вверх ногами. Небо уже окрасилось в темно-красный цвет, день вокруг нас догорает. Отец поднимает голову и замечает меня, улыбается, зовет: спускайся, дочка, поможешь развесить остальное! Нет, отвечаю я и тоже улыбаюсь. Не могу, я сейчас занята.

Я стою, уперев подбородок в ладони, высовываясь из окна, наблюдаю за ним, и вот какие слова звучат у меня в голове: даже не знаю, что бы я делала без моего папы, правда, не знаю.

Вот я и дома. Я домаи меня уже нет. Чайки величиной с собаку топчутся по крышам, они все еще дерутся между собой из-за старых оберток из-под рыбы и жареной картошки на речном берегу или приземляются и тупо стоят на камнях, которые прерывают бег реки, пенно несущейся мимо. Рекасерая, стремительно бегущая между травянистыми берегами, между церквами и магазинами, мимо низеньких старых домов, стоящих тут со времен якобитов, мимо офисных зданий строительной компании «Хайлендз энд Айлендз», оставляя позади Оулд-Хай, Кэли, замок и магазин «Килт-шоп», торопясь промчаться под мостами, морщинясь вокруг их опор, проталкиваясь от холмов сквозь город к Лиману, устремляясь затем в широкие воды, омывающие край страны и уходящие дальше, прочь от суши. Дым от весенних костров обволакивает вечерний город, дым из труб и дым, поднимающийся с полей, будто затаенное дыхание в воскресном небе, а город тем временем затихает в своем дугообразном пространстве, готовясь к очередной ночи, в жилых домах на окнах задергиваются занавески, церковные шпили вдоль всей реки тускнеют, превращаясь в призрачные силуэты, а полинявший, побитый непогодой и загаженный птицами камень улиц, магазинов и домов снова меняет оттенок при меркнущем свете, при слабом уличном освещении еще одного сгинувшего дня.

Пейзаж темнеет. Холмы на севере, холмы на юге, не помню их названий. Горы, проступающие на фоне неба, белые, как привидения, от последних редких снегов, и вновь опускается ночь над промозглым Друмохтером, над этими угрюмыми бездревесными воротами к Северному нагорью. Она опускается над Кернгормскими горами, над лесами JIox-ан-Эйлейна, над туристскими шале в Авиморе, над головой немецкого солдата, изваянной ветром в скалах над дорогой близ Томатина. Ночь на Лох-Линне, на Лох-Лохи, ночь над всеми местами, названия которых я не могу припомнить или никогда не знала, и над теми, названия которых я знаю и помню. Замок Эркерт, долины Глен - Эркерт, Глен-Мористон, Форт-Огастес, Форт-Уильям, Фортроз, Черный остров, Мур-оф-Орд, север. Мутнеет шоссе с разделительной полосой, где машины, едущие на север и на юг, отбрасывают тонкие лучики света, и более темные туристские дороги, старая дорога Дженерал-Уэйд; молчаливые имена кланов, вырезанные на скалах в Каллодене, скрытые тьмой; тьма на оленевых лесах, на форелевых реках, на скалах и соснах, и дымчатый замерзший кварц, погребенный глубоко в недрах гор. Ветер, земля и вода, и исцарапанные бурями хребты, взметнувшиеся в небеса, длинный Лайриг-Гру, заполняющийся тьмой, которой никто не видит; дождь без единого свидетеля падает на холмы и реки, овцы трутся о заборы, путаясь ногами в волокнистом вереске; ночь. Теперь уже не провести черты между горами и небом. Сгущается мрак на тихом Лох - Нессе, над Фойерсом, где водопад, и Доресом, где симпатичный паб и галечный пляж, над Абриаханом и дорогой, идущей к западу, над шлюзами и запрудами, и выше, над хребтом канала, над городом и всеми его домами. И над этим домом, над этим окном, прямо надо мной.

Глен-Эркерт, Глен-Мористон, Глен-Ливет, Глен - Моранги, Глен-Кэмпбелл, Глен-да-Джексон, Неужели-Не-Вернешься-Никогда-Аглен. Это моя последняя запись. Запись, заметка, пометка. В этом суть дневниковты замечаешь нечто, помечаешь это нечто на карте пейзажа. Как будто то, чем ты занимаешься каждый божий день, день за днем, имеет значение; глядите-ка, япретендент. Вот чем я занималась. Вот как я думала. Вот что я буду делать завтра, и послезавтра, и на будущей неделе, и в течение следующего месяца.

Я не Анна Франк; я из тех, кому повезло куда больше. Мне, слава Богу, не приходится иметь дела с историей, и мир не нуждается в подробностях «жизни и эпохи», которые я могла бы предоставить. Нет, в моем случае это лишь мастурбация. Медленное, долгое, кружащее на одном месте, полное самомнения писание - мастурбация.

Впрочем, это никогда и не было дневником. Дурацкая затея. И в то же время это дневникхоть и дурацкий. Я налегаю на исписанные мной страницы и пытаюсь угадатьчто же я упустила, что это, что ускользнуло от меня, чего я не знаю и никогда не узнаю? Вещи, о которых мы легкомысленно забываем или которых вовсе не замечаем; личности, которые исчезают, а никто даже не думает заявить об этом в полицию, никто не требует расследования. Зато есть одержимость чем-то или кем-то; падение, нечто вроде подростковой роскоши, самоистязание, не дающее тебе увидеть настоящих мучений. Я долго барахталась во всем этом, заглатывала это, валялась в этом мускусе и в своем собственноми до сих пор ничего не поняла. Что ж, хорошо. Было бы жаль, если бы все это пропало для меня бесследно. Иначе чем бы я занималась по ночам?

Значит, скоро я захлопну эту тетрадь. До свиданья. Может быть, я засуну ее в коробку с другими дневниками. Это было бы хорошо; они бы принялись плодиться, и появился бы на свет какой-нибудь гибридтакое прыгучее гортанное существо, которое держится страшно вежливо, скитается по разным странам света и безнадежно ищет, куда бы ему приткнуться, об кого бы потереться, кто бы выслушал его. Или нет, пожалуй, лучше сжечь ее. Записки одной мимолетной недели, проведенной дома, в горной Шотландии, когда мне было двадцать шесть лет от роду и ничего особенного не происходило.

Теперь, когда сгущается тьма, я изо всех сил всматриваюсь в окрестности из окна дома, где живу, и ярче всегота картинка, что хранится у меня в голове. Трудно разглядеть то, что действительно есть, за царапинами, оставленными на сетчатке всем тем, что ты видела раньше, и за кропотливой гравировкой со всем тем, что врезалось в поверхность твоего мозга. Очевидно, и новые клетки тела будут спустя годы после укуса помнить и воспроизводить отпечатки зубов, впившихся в тебя много лет назад. Тела хранят все давние шрамы, в них, как в удобное кресло, плюхается твоя память и переключает телевизор с того канала, который ты смотрела, на программу, угодную ей, а тела все сидят, выдыхая запахи давних ужинов, рубленого мяса и картошки, поры твоего детства, м-м, помнишь?

Сегодня я отправилась прогуляться. Я взобралась на вершину Томнахуриха, с самого подножья холма, где вырыты свежие могилы, а почва спрятана под ярко-зеленой искусственной травой, которую кладут сверху, чтобы не пугать людей, приходящих на похороны, и где выпуклые свежие холмики земли покрыты букетами цветов, уже начинающих буреть. Я прошла мимо мертвых солдат, памятники павшим во Второй мировой чуть-чуть белее, чем памятники времен Первой мировой, а внизу, в черноте, ржавеют блестящие пуговицы и истлевает в прах материя полковых знамен. Выше, мимо надгробий пятидесятых и сороковых, мимо черных гранитных протестантских камней и нарядных католическихс грудастыми ангелами и каменными библиями, по неподвижным страницам которых я провожу рукой. Воскресенье, поэтому многие приходили сюда с цветами, но, чем выше я поднималась, тем меньше там было людей, вскоре я оказалась на тропе уже совсем одна. Вспять, через тридцатые и двадцатые, мимо могил 1915-го, 1903 года, к вершине, где лежат покойники прошлого века. Я уселась там, где всегда любила сидеть, на гранитные плиты вокруг изгороди. Прислонилась к камню. Когда-то я приносила сюда какую-нибудь книжку, или приводила свою выдуманную собаку (поищи-ка косточку, ха-ха!), позжесигареты, украденные из шкафа, где они лежали за свидетельствами о рождении. Зажигала спичкипросто так, для забавы. Процарапывала буквы на камне концом спички, чтобы снять слой лишайника. Посвящается памяти Маргарет Этель Инкстер 18391877 Любимой жене Джона Инкстера купца этого прихода.

Слова, кажется, ничуть не состарились за последние десять лет. День свежий и ясный, с прозрачным запахом остроконечных елей, папоротников, земли и опавших листьев. Все эти высокие деревьявечнозеленые или готовящиеся выпустить новые листья. Подо мнойцелое кладбище, зеленое и твердое, как влажная скала; вдаликанал, скользящий по кривому пути, в точности такому, как предсказывал Браганский Провидец. Я вижу вокруг подножья Томнахуриха корабли с убранными парусами, изрек он, а сотни лет спустя то же самое сказал Томас Телфордтолько Телфорд, пожалуй, извлек из этого больше прибыли.

Я сползла вниз и села в ногах Маргарет Этель Инкстер. Миниатюрная, темноволосая, в тяжелых викторианских нарядах, во всех этих твидовых складках, в юбках и шалях. Наверное, она жила припеваючи, выйдя замуж за купца, торговавшего шерстью, или овцами, или привозными товарами в лавке. Милая улыбкатакой я воображала ее, когда мне было лет четырнадцать. Можно представить, что морщинки вокруг губ Маргарет Этель Инкстер не только от возраста, но и от улыбки, а еще, наверное, она любила раздавать конфеты из банки бедным детишкам, игравшим возле ее магазина,  если те обещали читать молитвы. Нет, лучше не надо про молитвы, пускай она будет женщиной с передовыми взглядами. Вот она у реки, вместе с другими женщинами лупит мокрым бельем о камни. Скатывает куски газеты в жгуты для разведения костра, смотрит на кусок бумаги в своей рукетам изображение корабля, реклама кораблей на западе, идущих в Америку, задумывается о людяхтаких еще можно увидеть в городе, уставших от ходьбы и от пустоты в желудке. Когда она сама была маленькой, то гоняла обруч палкой, и он скакал по берегу реки, а дедушка рассказывал ей предания о древнем языке, о людях, которых выкуривали из домов, и дым на склоне холма виднелся на много миль вокруг, и кое-кто из тех людей вырезал свои имена на оконном стекле, когда, оставшись бездомными среди снегов, они укрылись в церкви. А еще он водил ее смотреть на баржи, выстроившиеся вдоль нового канала, и в очередной раз рассказывал ей, что будучи мальчишкой, видел, как сорок лет назад рыли этот канал.

Кто знает, какой была на самом деле эта женщина? Скорее всего, совсем не такой, как я нафантазировала. Я сидела на ее могиле и решила, что, пожалуй, не буду разыскивать останки моей матери в Бостоне, или останки ее родителей, о которых мне ничего не известно. Уже нет смысла. Вот покойница улыбается на черно - белом снимке, еще очень юная девушка, моложе, чем я сейчас, она сидит в траве в летнем платье из набивного ситца, расправив юбку вокруг колен и подавшись вперед, в сторону фотографа, так что оказывается ровно в центре снимка, как будто нарочно вот так аккуратно изогнулась, чтобы уместиться в заданный квадрат. Если присмотреться внимательнее, замечаешь, что узор на ее платьеафриканский, с диковинными зверями, птицами и цветами; тут и газель, и чванный павлин, и дерево, усыпанное плодами,  все эти картинки выстроились вдоль ее тела. Улыбка в одинокий летний деньи миг остановлен. На лице застыли свет и тень.

Это лучше, чем какое-нибудь имя на квадратной латунной табличке в неведомом мне городе. А кости Маргарет Этель Инкстер, ее скромно выгороженное место в пространстве, прекрасно сгодятся для соборования перед смертью; так я думала в четырнадцать лет, когда выбора не было, и так я думала сейчас, поднявшись с холодного гранита и пробираясь между старыми, едва обозначенными могилами, надеясь, что ни на кого не наступаю, поднимаясь туда, откуда открывается самый лучший вид. Но смотреть было особенно не на что. Вдали, на Крайг-Файдриге, между деревьями мелькали машины, проезжали велосипедисты, крошечные людишки выгуливали собак вдоль канала, собаки забегали вперед, останавливались, чтобы обнюхаться и покружить друг вокруг друга, задрав хвосты, и мчались обратно к хозяевам.

На солнце было даже жарко. Теплоно скоро теплу придет конец. Солнечные лучи падали сквозь голые ветви на округлый мшистый холм, в который превратилась Маргарет Этель Инкстер; я вернулась на прежнее место, сняла куртку, расстелила на земле и улеглась на нее спиной, представила себе, как миссис Инкстер лежит там, подо мной, с милой улыбкой, она наверняка не против, а даже если против, все равно уже ничего не может поделать. Я выдернула травинку и закусила кончик; стебелек оказался приятным на вкус. Я пыталась придумать, как бы это выразить; на что это похоже. Я лежала, и мне нравилось размышлять о том, что завтра, и послезавтра, и послепослезавтра, и еще некоторое время, по той дороге все так же будут проезжать машины, а люди с собаками будут прогуливаться туда - сюда по тротуару вдоль канала.

Назад Дальше