Вернувшийся в Дамаск - Валерий Дашевский


Валерий ДашевскийВернувшийся в Дамаск

Об авторе

Писатель, публицист. Дебютировал в 80-е, в журнале «Юность», книгой стотысячного тиража. Рекомендован в члены СП СССР Секретариатом Правления СП СССР, Григорием Баклановым, Владимиром Маканиным, но за отказ сотрудничать с КГБ не был принят.

Выпускник Литинститута им. А.М. Горького в Москве, спецкорреспондент, с 1984 г. руководил секцией прозы весьма многочисленного Комитета литераторов при Литфонде СССР, защищая права молодых писателей.

В 1989 году создал первое в СССР Всесоюзное общественно-политическое обозрение «Ориентир ДиП» (ХарьковМосква), в редколлегию которого вошли Е. Евтушенко, видные депутаты ВС СССР, вице-президент Украины.

Создал в Харькове (Украина) независимое информационное агентство при АПН СССР, работавшее на 16 посольств ключевых стран мира; руководил конверсионными проектами, был в СШАв Пентагоне, Сенате, Конгрессе; сопровождал выборы президента Л. Кравчука в Украине, президента Б. Ельцина в Москве, награжден его персональной благодарностью.

В СМИ был загранпредставителем Агентства печати «Новости» в Украине, генеральным менеджером РТВ-Пресс РФ, генеральным менеджером медиа-проектов Союза экспортеров энергии РФ, менеджером журнала «Огонек».

Руководил в Украине проектом национального издания и тремя проектами, поддерживаемыми Всемирным банком. Специалист Минфина РФ 1-й категории по ценным бумагам и фондовому рынку. С 1996 г. топ-менеджер в строительно-инвестиционном бизнесе (девелопмент) в Москве, руководитель крупных и крупнейших проектов.

С 2012 г. живет в Израиле, печатается в Канаде, США и Израиле, автор книг, экранизирован. Член Международного ПЕН-Клуба.

Город на заре

I

Гора битого кирпича пополам с обломками бетонных перекрытий, громоздившаяся внутри полуобрушенного остова четырехэтажного здания   старинного, с эркерами, французскими балконами и узкими окнами, прогоревшими изнутри, была именно тем, что искал Розенберг: высилась под торчавшими из стен балками, точно на дне колодца, и восходящая пустота над ней полнилась сиянием утреннего солнца, бившего в проемы окон. Велев рабочему ждать, Розенберг  или Роза, как называли его в этом городе тридцать и даже сорок лет назад  осторожно поднялся на самый ее верх. Там он постоял, озираясь в клубившейся солнечной пыли  высокий мужчина в темных очках и легком плаще, уместном в это холодное лето. Всё было так, как пожелал Фрей: модель  человек с собакой  должна была идти, оступаясь, по этим камням навстречу заре.

Розенберг пошел назад, стараясь не вдыхать запахи гари и нечистот, преследовавшие его после Боснии.

 Поехали,  сказал он, сильно заикаясь, рабочему.

 Тут снимать запрещено, нужно разрешение  здание аварийное. Охраняется милицией.

 Отнеси им двести долларов,  сказал Розенберг.

Он вытащил бумажник, дал деньги рабочему, прошел за ограждения и сел в машину.

Он не был в городе лет пятнадцать, с тех пор, как похоронил отца, и теперь разглядывал сквозь ветровое стекло полуразрушенные исторические здания, убогие вывески одноэтажных магазинов, высившуюся впереди башню собора (путь от вокзала в город, проделанный им сотни раз), и думал, что Фрей был прав: умиравший столько времени, сколько он помнил себя, город превращался в развалины, в гибнущий мир, из которого, однако, жизнь упорно не желала уходить.

Для съемок нужны были: нежилая квартира с высокими потолками, дверьми с разбитыми косяками, чугунной ванной у стены в большой комнате (так было в постановочном плане), подъезд с широкими лестничными маршами и подоконником у высокого окна в узкий двор (в таком доме на Рымарской вырос Розенберг); фотограф на пробы, студийный свет, аккумуляторы, визажист и модели  мужчина и четыре женщины возрастом за пятьдесят. Фрей намеревался снять их в серии для Венецианского бьеннале иначе, чем Олаф, о котором он рассказал Розенбергу: не старухами от bourgeois bohemian в корсетах и в белье от Calvin Klein, а старящимися любовницами, живущими в развалинах прошлого. Так было написано в синопсисе и так Фрей объяснил Розенбергу, с легким раздражением глядя на его приоткрытый рот и не будучи уверен, что здоровенный, с виду медлительный Розенберг точно понимает, что от него требуется. Под конец он сунул Розенбергу журнал с «Mature» и несколько фотографий Лобанова.

Это было не единственное поручение. Розенберг должен был повидать Ходоса, главу городской еврейской общины, передать ему письмо некоего Хильштейна и привезти ответ. Розенберг часто выполнял поручения людей, не виденных им в глаза, но исправно плативших деньгами или покровительством этому рослому сильному мужчине, в котором было что-то не по возрасту мальчишеское  приоткрытый рот, вопросительно-выжидательное выражение синих глаз на костистом, веснушчатом лице  не вязавшееся со слухами о его занятиях: рэкетир и, как поговаривали, наемник, а теперь совладелец крошечного магазина, почти лавчонки в Хайфе, просиживавший перед ней дни, покачиваясь на стуле и провожая глазами женщин  загорелый, в шортах и кожаных сандалиях на босу ногу, точно зажиточный французский еврей из наводнивших в последнее время город.

Он прожил в Израиле больше десяти лет, последние пять  с маникюрщицей-марокканкой, некогда изящной, точно эбеновая статуэтка, а теперь располневшей и говорливой, равнодушный к ее стряпне, ярким платьям и тяжелым украшениям, толком не посмотрев страну, ни разу не войдя в синагогу. Радио и израильских газет (он кое-как выучился читать на иврите) ему было достаточно. Когда Фрей предложил ему работу, он рассудил, что охранять съемки и развозить девчонок лучше, чем торчать у магазина или на море. Он жил день за днем, не вспоминая прошлое, думая о нем не больше, чем о будущем  днями, исполненными праздности, почти не отличавшимися друг от друга  утренний шум мусоровоза, фонарь, горевший в светлевшем небе, полосатые отсветы на стене, на женском теле в постели, днем  неколебимый зной, нисходивший с синего неба на утопавшие в тропической зелени дома; вечерами  телевизор, виски, к которому он здесь пристрастился, шумные вылазки в Тель-Авив или в рестораны на набережной, изредка  партийные съезды, реже  свидания в глубине крошечных кофеен или в закоулках рынков с обросшими людьми в кипах или шляпах по шестьсот долларов, во взопревших грязных майках или рубахах, расхристанных по жаре.

Прошлое было тем, от чего он уходил, когда наступало время или место исчерпывало себя  уходил, будто расписавшись в том, что жизнь снова не оправдала надежд, не стоила затраченных усилий.

Пятьдесят лет назад, мальчишкой, избитым в кровь, он позвонил в дверь известного боксера, жившего неподалеку, а когда тот открыл, выдавил: «Я пришел, чтоб стать похожим на вас!». Эта пламенная искренность и святая вера в кулачную отвагу как в способ одолеть жизнь в рабочем городе с тяжелым укладом, где долговязому еврейскому парнишке было лучше не уметь читать, чем драться, открыли ему двери в большой бокс. Розенберг не преуспел в нем; но в последующие двадцать лет ринг стал его жизнью, а зал в полуподвальном помещении хоральной синагоги, ныне возвращенной городу  его alma mater. Он возлюбил этот мирок всей душой, больше дома, больше города, перестававшего существовать вне стен, на которых крепились пневматические груши и зеркала, отдавая всего себя запахам канифоли и пота, дроби и рокоту снарядов под забинтованными кулаками, боям и боли, которую он научился принимать так, чтобы тут же забывать о ней. Он понял, что пора уходить, когда дважды проиграл нокаутами (не поколебавшими, впрочем, его духа), не поднявшись выше чемпиона Кубка Союза, республики и двух универсиад. «А, Роза! Привет, Роза! Как поживаешь, Роза?»  первые годы вне зала его хлопали по плечу и отходили, когда он силился ответить; потом он осознал силу молчания, как позднее  страшную силу своих кулаков в жесточайшей уличной драке  молчания, действовавшего сильней криков, угроз и доказательств. Именно эти качества  терпение и молчание  предопределили его судьбу не в меньшей степени, чем стойкость и способность без рассуждений принимать всё как есть, жить как живется, пока жизнь давала такую возможность.

А потом мать умерла, промучившись полтора года.

Он продал машину и истратил на врачей, лекарства, фрукты и икру всё, что заработал в фотопромысле, с цеховиками, выколачиванием долгов, не веря, что мать не спасти, слыша и не слушая ее свистящий шепот: «Леня, мальчик мой золотой, я прошу тебя, не надо этого ничего ты же всё понимаешь ну зачем ты это делаешь, Ленечка?..» После ее похорон он заперся в квартире, которую снимал, и напился до потери сознания не прежде, чем разбил о стену и разнес в щепы всё, что попалось под руку; сутки спустя он очнулся на цементном полу в вытрезвителе. А потом, точно продолжая трезветь, продрогший до костей, сидя с чашкой дымящегося кофе в застекленном летнем кафе посреди зимнего парка, он вдруг иначе увидел, осознал происходившее в городе в те последние месяцы, когда уходила мать  как если бы до него заново дошли все эти разговоры о выезде, сборах и проводах, словно не Акеры, Ицковы, Векслеры, Паланты, Вассерманы, Кривицкие, Плахты, Буховеры, Бухбиндеры  врачи, парикмахерши, профессора, инженеры, педагоги, преподаватели музыки, как его мать, ресторанные музыканты, мясники, ремесленники, тачавшие подметки и ключи, заправщики шариковых ручек на Пушкинской, а половина города, триста лет обустраивавшегося вокруг перепутий к морю и на Юг, в один прекрасный день снялась с места.

Вначале он воспринял это как отступничество, потому что к матери приходили немногие из тех, кто, по его разумению, должен был находиться у ее постели; немногие пришли и на кладбище; шел снег, и Ларочка Штерн, любимая ученица матери, плакала у него на плече. В ту зиму он раз за разом простаивал на платформе номер один положенные сорок минут, пока не отходил московский поезд в двадцать один пятнадцать  в ратиновом пальто и ондатровой шапке  униформе центровых, чуть в стороне от провожавших, больше не осуждавший выезд как трусость; помогал загрузить вещи в закупленные купе и говорил несколько слов от семьи, как того требовали приличия, не оттого, что смерть матери примирила его с общей судьбой, а потому, что просил отец. Такими и запомнились те годы: светящимися окнами вокзала, ящиками и чемоданами на снегу, толпящимися на платформе людьми, бурным сценами расставаний, теменью, в которую уходили поезда  вот к чему вернули Розенберга несколько часов полета.

Тогда же он познакомил свою девушку с приятелем,  сыном футбольного тренера, получившим разрешение на выезд в США,  будучи убежден, что так лучше для нее и что с ним самим ее не ждет ничего хорошего: «Ты уедешь с Сашей. Там вы будете счастливы, Аня!»  «Нет. И не подумаю. Нет, слышишь! С какой стати? Я хочу быть с тобой!»  «Говорю тебе, так будет лучше. Это решено»  «Кем это решено, тобой, Леня Розенберг?»  «Точно. Мной. И я говорю тебе: ты уедешь с ним. Ясно?»

Он просидел у них на свадьбе в ресторане весь вечер, не показав вида, что знаком с ней, только к поезду пришел с охапкой роз и стоял, втянув голову в плечи, пока не осел грохот за умчавшимися в ночь вагонами. Весть о том, что они обосновались в Филадельфии, что там она Анна Суркис и у них сын, догнала его в Западной Сибири спустя два года.

Он с головой ушел в дела, работая на людей, для которых в «Интуристе» держали накрытыми столы, на тех, в чьих подпольных мастерских на окраинах шили из шубного меха-лоскута шапки вместо шуб, а из болоньевой ткани, предназначенной для мужских плащей,  детские куртки с оторочкой; сопровождал машины с товаром на рынки и ярмарки, и, пока с них шла торговля, курил с шоферами или играл по мелочи с местными, державшими рынок, в рюмочной или шашлычной неподалеку, чтобы машины были на виду. Его могли видеть в третьеразрядных гостиницах Урала, Сибири, Казахстана, в которых он снимал этажи для себя, бригадиров и бригад. Там, неделями валяясь в номере, принимал и вносил в реестры принесенные фотографии: любительские, поломанные, затертые, надорванные, полузасвеченные и даже вклеенные в документы; или выдавал, сверяясь с теми же реестрами, заказы: раскрашенные анилиновыми красителями, задутые лаком для волос, закатанные в целлофан портреты и семейные фото в паспарту; пересчитывал и паковал деньги, что текли рекой, бескрайней и неизбывной, как жажда жителей деревень, фабричных и заводских поселков, общежитий запечатлеть и приукрасить то, что становилось единственной значимостью прожитой ими жизни. Он ездил в спальных вагонах, один в купе (распухшие от денег сумки под нижними полками), готовый отбиться от уголовников, выслеживавших таких, как он.

Его могли видеть в предрассветной серой мороси облокотившимся о дверцу автомобиля, во главе каравана из десятка машин, дожидавшихся сигнала с поста ГАИ, чтобы ввезти в город сухую колбасу, икру, красную рыбу, арабский кофе, индийский чай, виски, сигареты Salem  всё, чем южане затоваривались в валютных магазинах Москвы; или душной июльской ночью, на поляне за загородным кабаком, в компании таких же мужчин, по пояс освещенных фарами, у открытых багажников, набитых газетными свертками с деньгами, которые предстояло делить по уговору.

В городе он старался бывать пореже; оставлял отцу деньги, одаривал соседей. У отца, за которым присматривала Ларочка, он держал дубленку, плащ из турецкой лайки, кожаные куртки, сапоги, туфли, перстни, бостоновые и твидовые костюмы, батистовые рубашки,  в этом он засиживался за полночь в «Центральном», «Интуристе», «Театральном», за бархатными шторами «Люкса», за столами Сеганевича, Бори Рабиновича, Хана, расстрелянного пять лет спустя. Как-то он сказал отцу, что некоторое время не будет приезжать.

 Всё будет, как прежде,  сказал он.  Обо мне не беспокойся. Я буду в Москве, в ночи пути. Напишу телефон, запомнишь. И вот что еще: Лара. Купи ей хорошую шубу и две пары сапог. Вот деньги. Тут хватит.

 Почему ты не подаришь ей сам?

 Ты знаешь, почему. У меня она не возьмет.

 Она приходит сюда из-за тебя, Леня,  сказал отец.  Она

 Пусть,  сказал он,  и что теперь? Что она знает обо мне, папа? Кто я, что я умею, по-твоему? Бить людей и загонять их в работу? Подойдешь с ней в Комиссионторг, к директору, Маре Борисовне. Скажешь  от меня. Вам всё выберут.

 Ты знаешь, как была бы счастлива, мама, если бы ты и Лара

 Ну, хватит,  сказал он.  Извинись за меня, что не сумел с ней проститься.

Через полгода он нашел работу в Москве, по случаю, до полусмерти избив в одном из ночных заведений компанию из восьми мужчин, предварительно уложив вышибалу и бармена. Владельцы наблюдали за происходящим сквозь тонированные окна кабинета на втором этаже.

 Кто он такой, черт возьми?  спросил первый.

 Я его знаю. Это Роза, залетный. Спортсмен, но при делах. Стоял в доле в кафе на Горького у Кедруса с Кашубой. Бывший боксер.

 Бывших боксеров не бывает,  сказал первый, глядя в зал, где разворачивалась настоящая драма насилия.  А эти терпилы откуда?

 Люберецкие.

 Понятно,  сказал первый.  Когда он закончит с ними, попроси его подняться сюда. Хочу, чтобы он на меня работал.  Он повернулся к своему огромному столу.

 Он еврей,  сказал второй.

 Неужели?  сказал первый.

Вначале были пивные рестораны со спорт-барами и дискотеки на Полянке и Крымском Валу, потом  обменники и игровые автоматы в расселенных квартирах первых этажей (позже ставших банковскими отделениями), в павильонах у вокзалов, рынков, переходов метро: снаружи  пыльные стекла в разводах, внутри, в струящемся алом сумраке  светящиеся неоном ряды барабанов и панелей ставок. Он, как всегда, отвечал за безопасность, работая в доле или за деньги; и теперь почти не сидел за рулем сам. И рестораны теперь были другие,  «Союз», «Архангельское», «Метрополь», «Дома туриста» или Центр международной торговли,  с панорамными окнами, выходившими на простершуюся до горизонта Москву, преображенную ночными огнями, а днем, под свинцовым небом, серую, сырую и мрачную, с толпами, очередями, грязными стенами метро,  над чем жизнь внезапно вознесла его так, как ему и не снилось. И окружала его публика почище: дельцы, министерские чиновники, главы грузинских и армянских кланов, милицейские чины, актрисы, содержанки, секретарши посольств, чьих лиц не сохранила память; и с настоящими деньгами в его жизнь вошли женщины, разные женщины, которых делали схожими самомнение, алчность, умные опытные руки и роскошные тела  прошли сквозь те годы, которые потом при всем желании память не разложила бы по месяцам и дням, так летело время. «Печору», «Ангару», «Метелицу» перестраивали под казино, банки возникали на каждом углу, и день за днем оправдывалось и узаконивалось то, за что прежде карали и казнили окружавших его людей; и у него самого появился шанс

Дальше