Потом я часто задавалась вопросом, почему не пыталась продлить удовольствие того дня, почему не смаковала каждую его минуту, как тающее мороженое на языке, почему не понимала, как это здоровожить нормальной жизнью, когда один день ничем не отличается от прочих. Но, наверное, такие вещи понимаешь лишь потом, после того как жизнь перестает быть нормальной и повседневной. Все изменилось с того дня, с четверга, когда я все еще была собой прежней: самодовольной, зацикленной на себе, успешнойи счастливой в понимании людей моего круга.
Да, Эллен, жизнь удалась, сказал Джефф, который расспрашивал меня о журнале, в котором я трудилась. Тебе платят за то, чтобы ты учила других жить. Ходишь себе на вечеринки, болтаешь с людьми, а потом высмеиваешь их в своей колонке. Все равно как если бы платили за то, что дышишь. Или играешь в теннис.
И ты мог бы получать деньги за то, что играешь в теннис, возразила я. Это называется «профессиональный игрок».
Ну да, с нашим-то отцом? высасывая растаявшее мороженое со дна своего вафельного рожка, заметил Джефф. Извини, па, мол, мистер Духовная Жизнь. Я тут решил отправиться на Хилтон-Хед, чтобы стать теннисным профи, но в свободное время обещаю читать Флобера.
Разве нельзя начать строить свою жизнь, не оглядываясь на папочку? спросила я.
Мои братья разразились непочтительным смехом и гиканьем.
Нет, вы только послушайте! воскликнул Джефф. Эллен Гулден отрекается от отцовского благословения, причем с опозданием всего-навсего на двадцать четыре года.
Маме нравится все, что я делаю, заметил Брайан.
Ну да, маме, сказал Джефф.
Джеффри, приятель, позвал кто-то с другого конца парковки. Брайан!
Мои братья дружно замахали руками в знак приветствия.
Как дела? крикнул в ответ Джефф.
Я здесь изгой, вздохнула я.
Ты им была, когда жила здесь, возразил Джефф. Без обид, Эл! Ты как голодная шавка, а мир не любит голодных шавок. Люди их боятся: как бы не укусили.
Почему ты говоришь словно радиокомментатор? обиделась я.
Видишь, Брай? Эллен вообще не способна расслабиться. Ей самое место в Нью-Йорке, среди таких же дерганых, как она. Бывай здорова, голодная шавка! Отправляйся туда, где собаки жрут собак.
Из-за низких облаков солнце было тускло-желтым, как одинокая лампочка в темной комнате. Асфальт под нашими ногами плавился, и угольная вонь витала над Лангхорном, точно удушающий аромат духов на коктейльной вечеринке. Отец вернулся поздно вечером (но мы к этому привыкли), некоторое время постоял в гостиной, привалившись к дверному косяку, затем пошел наверх, устало волоча ноги и непривычно молчаливый.
В этом не было ничего странного для мальчиков, с которыми у него установилась натянутая и несколько механическая манера общения, как и у многих отцов, но странно для меня. Мне всегда казалось, что я знаю, о чем думает отец, что чувствует. Когда бы я ни возвратилась домой: из колледжа, а потом из Нью-Йорка, он зазывал меня в свой кабинет с темной мебелью и тусклым коричневатым освещением, наклонялся вперед в кресле и просто говорил:
Ну, рассказывай.
И я выкладывала ему все: об известном писателе, который читал нам лекцию; о дискуссиях на тему синтаксиса между мной и редакторами; о соседе снизу, который изысканно, но несколько монотонно исполнял Скарлатти на маленьком старинном клавесине (я как-то углядела его в открытую дверь квартиры).
Частенько у меня возникало ощущение, будто я Шахерезада, развлекающая султана, или чиновница с квартальным отчетом перед правительственным бюрократом. Нередко мне приходилось истории и чудесные сказки сочинять, и тогда мой отец, бывало, откидывался на спинку кресла, и его лицо приобретало расслабленное выражение величайшего сосредоточения, как в те минуты, когда читал лекции студентам. Иногда в конце он говорил: «Интересно». И я была счастлива.
В тот день мама была в больнице и, как всегда в такие дни, дом без нее казался чем-то вроде театральной декорации. Да, это был ее дом. Сейчас, если при мне кого-то называют хозяйкой доматакое случается нечасто, я всегда думаю о маме. Она очень старалась вести дом и делала это замечательно. Готовила полезную для здоровья еду, посещала кулинарные курсы, убирала во всех комнатах дома, повязав на голову косынку, чтобы спрятать яркие волосы, прямо рекламная картинка. Оклеивая комнату обоями, мама всегда оклеивала заодно и картонную рамку, чтобы потом поставить на письменный стол или прикроватную тумбочку с семейной фотографией внутри.
На двух самых больших фотографиях в гостиной были запечатлены наши отец и мать. На первой они вместе стоят на нашем переднем крыльце. Мама обеими руками сжимает руку отца, и ее лицо озаряет сияющая улыбка. Будто нет в жизни большего счастья, чем вот это: этот день, это место и этот мужчина. Она стоит, слегка наклонившись в его сторону, но он смотрит прямо в камеру, скрестив руки на груди; лицо серьезное, а глаза смеются.
Как-то раз Джонатан, когда мы с ним еще были любовниками, взял с пианино эту фотографию и сказал, что на ней отец выглядит так, будто готов вырвать из вашей груди сердце, зажарить и съесть на обед, закусив на десерт женой. Довольно точное описание, учитывая сложные отношения между Джонатаном и моим отцомвзаимоотношения двух мужчин, которые воюют друг с другом из-за сердца одной и той же женщины.
Интересно, держит ли отец эту фотографию по-прежнему на пианино? Или теперь мама озаряет своей сияющей улыбкой пыльное и темное нутро выдвижного ящика стола?
Рядом с первой стояла вторая фотография, на которой мама так же льнет к руке отца, а за другую его руку цепляюсь я, в платье и кепке. Фото сделано Джонатаном. Сегодня оно стоит на моем туалетном столике, самое вещественное из сохранившихся у меня доказательств существования семейного треугольника Гулденов.
Мама бы весьма опечалилась, глядя на мою нынешнюю квартиру, на грязновато-белую обивку дивана и как попало расставленные напольные лампы. Моя квартираэто дом женщины, которую никак не назовешь хозяйкой. Эта женщина прослушивает сообщения на автоответчике и снова убегает по делам.
Но мама не стала бы меня критиковать, как другие матери. Вместо этого она купила бы мне кое-что из вещей: дешевую, но красивую гравюру, для которой сама подобрала бы рамку, или какое-нибудь покрывало. И, набрасывая покрывало или вешая картину, она бы сказала с улыбкой: «Мы с тобой такие разные! Правда, Элли?»но все равно не поняла бы, как не понимала раньше, раз за разом повторяя эту фразу: если ты отличаешься от тех, кем все восхищаются, значит, с тобой что-то не так.
Мама любила хозяйственный магазин Фелпса, и тамошние продавцы отвечали ей любовью. Отец, бывало, всегда ее поддразнивал: «Она снова оплатила Фелпсу ежемесячный взнос по ипотеке, поскольку стала единственной особой женского пола, узурпировавшей право на тунговое масло и ершики для мытья посуды!»
Отец всегда ее дразнил, а для разговоров у него была я.
Это был зачарованный день нашего зачарованного существования, которым мы жили, я и мои братья; день, когда мы отправились в кафе-мороженое. Ясно помню его даже сейчас. Потом мы валялись на траве на нашем заднем дворе, жарили и ели гамбургеры, смотрели телевизор. А на следующее утро отец спустился вниз, в мятых брюках цвета хаки, с закатанными по локоть рукавами голубой рубахи, и, опершись о кухонный стол, велел нам сесть. Я устроилась напротив него со стаканом апельсинового сока в руке, а братья уселись на стулья с перегородчатыми спинками, сиденья которых мама обтянула когда-то тростниковыми чехлами, каждый на своем углу кухонного стола. Я привожу эти детали не описания ради, а отдаю должное маме: в этом состояла вся ее жизнь, мне же в то время подобные вещи внушали лишь презрение.
Когда я была маленькой, она иногда мне пела, чтобы поскорее заснула, хотя я предпочитала, чтобы это делал отец, потому что он придумывал песни, полные бессмысленной чепухи. «Вот тебе колыбельная: спокойной ночи, феттучини Альфредо! Колыбельная на добрую ночь, ригатони Болоньезе!» А мама пела что-нибудь скучное, где раз за разом повторялись слова «жива и здорова». От них-то я и засыпала. Отец всегда меня заводил; мама успокаивала. То же самое они проделывали друг с другом, а на мне, как иногда я думаю, тренировались.
Я вспоминаю. Это то, что я делаю теперь, чтобы жить. Зарабатываю себе на жизнь, устанавливаю жизненные ориентирычерез воспоминания. У меня хорошая память. Помню апельсиновый сок на столе и Брайана, который нагнулся чуть не до пола, чтобы снова и снова забрасывать мяч в рукавицу. Стакан был наполовину пуст, а стол был дубовыйбольшая круглая луна на прочном пьедестале с хищно растопыренными когтистыми лапами в основании. Мама спасла этот стол из лавки старьевщика, счистила старый лак и отполировала заново, орудуя воском так энергично, что мускулы на ее руках сами делались похожими на бледную полированную древесину.
Рак, сказал отец, когда мы уселись вокруг этого стола. Некоторые смутные признаки, симптомы, появились давно, ее тошнило, но ваша мама затянула с этим: сначала решила, будто у нее грипп, потом вообразила, что ждет ребенка. Не хотела нас волновать: вы же ее знаете
Мы сидели с поникшими головами, смущенные мыслью, что наша мать в свои сорок шесть могла подумать, будто забеременела. Мне было двадцать четыре, Джеффу двадцать, Браю восемнадцать. Посмотрите на эти числа, и поймете, что наше рождение было запланированным. Ведь мы-то ее знали.
В конце недели братьям предстояло вернуться в колледж. Чемоданы были уже упакованы и стояли наготове посреди комнат. А я и вовсе приехала из Нью-Йорка погостить всего на четыре дня, даже вещи не разбиралатолько вынула одежду из спортивной сумки, которую бросила на столик в изножье кровати. Выдвижные ящики, выстланные бумагой в цветочек, оставались пустыми. Мне казалось, четырех дней на все про все хватит с лихвой. Задержусь дольше, и пропущу книжную вечеринку и завтрак с редактором важного журнала. Неделя в клинике, сказала она нам, придется удалить матку. По мне, так это нормально для женщины сорока шести лет, которая давно завязала с рождением детей. И лишь теперь, когда с каждым днем становлюсь старше, я понимаю, что нет ничего нормального, когда теряешь то, что делает тебя женщиной, будь то грудь или матка, ребенок или мужчина.
Смешно: упоминание о беременности стало для нас большим потрясением, чем слово «рак», в это нам верилось с трудом. Я вдруг догадалась, почему месяцем раньше мама казалась такой веселой, когда повела меня в город на обед в день моего рождения, и ее прозрачная кожа, какая часто встречается у рыжеволосых, то и дело вспыхивала ярко-розовым румянцем. Женщина сорока шести лет, которую так и подмывало спросить у дочери, искушенной обитательницы Нью-Йорка, где можно купить красивую одежду для беременной. И меня до сих пор пронзает боль, когда я думаю, что творилось тогда у нее в голове, прежде чем она наконец узнала, что именно с ней происходит.
Химиотерапия. Отец сказал еще что-то, только я не расслышала. Печень яичники онколог
Я схватила свой стакан и выбежала из комнаты.
Эллен, я еще не все сказал! крикнул отец мне вслед.
Не могу больше слушать!
Я уселась на переднем крыльце в плетеное кресло с подушкой, которую, разумеется, сшила мама.
Вещи, которые продавались в антикварных лавках в моем нью-йоркском квартале, были очень похожи на те, что мать покупала много лет назад: старинные квадратные комоды из красновато-коричневого вишневого дерева, лоскутные одеяла и плетеные диванчики, выкрашенные в белый цвет. Мы жили в самом красивом квартале Лангхорна, но дом был маленький: обшитый белой доской фермерский коттедж, оставшийся от той эпохи, когда окружающие холмы были сельскохозяйственными угодьями, а колледжпоместьем Сэмюела Лангхорна, который на заре промышленной революции сделал состояние производством деталей для станков.
Наш дом напоминал пони, который осторожно прокладывал себе путь в табуне лошадей: раскрашенная миниатюра, фрагмент настенной живописи, но такой же красивый внутри благодаря стараниям нашей матери. Выйдя замуж за человека, которому не суждено было стать богатым, мама говорила, что ей все равно: зато у него призвание! Бывшая прихожанка католической церквиили, может, в сердце своем мама так и осталась католичкой, она формулировала это именно так, словно отец сделался священником или по крайней мере принял обет, хотя его «семь таинств» обычно обнаруживались в университетском каталоге: например, «Введение в поэзию Викторианской эпохи» или «Романтики и времена любви»
Даже в самом красивом своем квартале, где большинство жителей были слишком богаты, чтобы работать в колледже, Лангхорн сохранял-таки необычное ощущение города, который старается казаться большим, чем есть на самом деле. Таковы, к примеру, Вашингтон и Орландо во Флориде, где есть Диснеевский парк. И Бостон. Когда уехала учиться в университет в Бостонеили в Кембридж, как привыкали говорить все студенты Гарварда, я была убеждена, что сделала это по причине страстного желания выйти на простор, поселиться в более космополитичном окружении и выбраться наконец из-под колпака Лангхорна, где каждый знал и мое имя, и мое общественное положение среди сливок общества. И, разумеется, я хотела спать с Джонатаном в любое время, когда заблагорассудится, а он был в Гарварде, так что я тоже ринулась туда. Я всегда боялась, что если я не заберусь в постель к Джонатану, чтобы согревать его вечно холодные ноги, то наверняка там очень быстро окажется другая.
Только вот правда заключается в том, что Кембридж и Лангхорн во многом очень похожи, и не только потому, что в Кембридже полно духовных коллег отца, наводнявших улицы с номером «Таймс» под мышкой, в подкатанных, пузырящихся на коленях брюках-чино. Все университетские городки одинаковы. Странно, если подумать о корнях всех этих людей, которые селятся в местах, которые для остальных все равно что временный лагерь.
Я сидела на крыльце и смотрела на расположенный напротив дом семейства Бакли, как делала тысячи раз прежде: штукатурка в стиле тюдор, рододендроны и засаженный многолетними растениями сад, теряющий свои младенчески-розовые, белые и голубые цвета. С моего прошлого приезда домой добавилась новая детальв окнах гостиной появились воздушные занавески.
На окнах моей нью-йоркской квартиры занавесок не было. В прошлом месяце, когда мама приезжала ко мне, идея состояла не только в том, чтобы вместе пообедать, но и прикинуть, какие предметы мебели, хранящиеся в подвале, украсят две мои небольшие комнатки.
Твои окна ничем не закрыты! воскликнула мать. Весь мир может любоваться на то, как ты переодеваешься!
Ох, мама, подумаешь, какая беда, возразила я. Тут вокруг живут одни геи.
Провалиться мне на месте, если я признаюсь ей, что в самый первый раз, сняв в собственной спальне рубашку, я оглянулась на освещенные янтарным светом ламп окна, в которых текла чужая жизнь, и поспешно прикрыла грудь, и что после того случая я одевалась и раздевалась исключительно в ванной, где не было окон, точно девственница в свой медовый месяц.
Но чтоб мне лопнуть, если я вздумаю повесить тюлевые или кружевные шторы или эти дурацкие узкие жалюзи. Когда я обзавелась собственным жильем, одним из удовольствий стало наблюдать, как утренний свет каждое утро ложится на покрытый царапинами деревянный пол, как ближе к вечеру мягкий желтый свет медленно прокрадывается в мою спальню, как ранним вечером за моим окном встает луна.
Свет, солнце и звезды принадлежали мнев этом месте, где любой, кому бы вздумалось заглянуть в окно, обнаружил незнакомку, неизвестную, не Эллен Гулден, не малышку Эллен, которую в восьмилетнем возрасте наряжали на Хеллоуин принцессой (голубая сетка и блестки в форме звезд), не Эллен Гулден, которая в возрасте семнадцати лет повстречала Джонатана Бельцера на семинаре по английской литературе и сделалась с ним неразлучна, не Эллен, которая окончила Гарвард с отличием («Non sum summa est?»спросил отец, который не говорил на латыни, но сам был «с отличием»), однако я поняла намек, после чего унеслась в Нью-Йорк работать в известном журнале помощником редактора, а иногда и репортером.
Сидя так на крыльце маминого дома, я находилась там, где почти каждая собака знала и мое имя, и все такое. На мои колени легла тень, и я поняла, что это отец.
У меня поезд в шесть десять.
Эллен, сказал отец, ты нужна маме. Она возвращается домой во вторник, и ей осталось недолго. Болезнь, похоже, прогрессирует. Очень скоро она, возможно, не сможет даже помыться самостоятельно, не то что приготовить или убрать.