Второй меч - Петер Хандке 2 стр.


Те дни свободного времени, как же они были скоротечны, им был отпущен ощутимый срок, и острее всего я эту их мимолетность почувствовал, когда глядел с улицы в еще пустые школьные классы. Все большие окна были вымыты, полы и столы начищены и надраены. И вот онаэта картина скоротечности и определенного срока, схожая со всеми прочими местными явлениями, которым во времени положен определенный предел, никакой неопределенности. На подоконниках и вообще повсюду громоздились и возвышались, очевидно, давно накопившиеся и лишь недавно разобранные книги, атласы и прочие «учебные материалы», из закоулка позади доски мерцал глобус, и это все, вместе с чистотой оконных стекол и благоустроенностью в светлых, спокойных, застывших в ожидании классных интерьерах так на меня подействовало, что меня прямо-таки почти потянуло за школьную парту, как будто это был не я лично, а если я, то тот, прошлый, давным-давно, каким был когда-тонеужели был на самом деле?  На самом деле?

Прекрасно, срок установлен, и для этого места, и для этого, это пока они пусты и замкнуты, но вот какое ощущение: погодите, дайте время, и здесь, и там, и там, и там предстоит скоро открытие, начнется что-то новое, неопределенное, к счастью, непонятное, но только оттуда точно повеет свежим ветром.

С незапамятных времен отель, вместе с баром «Des Voyageurs», «Путешественники», находился наискосок от вокзала, теперь же там нет ни отеля, ни бара. Третий, самый верхний, этаж перестроили под однокомнатные апартаменты, их обитатели появлялись лишь как отдаленные силуэты. Зато еще оставшиеся обитатели нижних этажей были тем зримее и заметнее, не постояльцы отеля, а те, кого жизнь ли, государство ли выбросили на обочину и поселили в задних комнатах бывшей гостиницы. Когда-то прежде, в отеле, их было большинство. Но потом приток новеньких прекратился, и среди старожилов, которым соответствующее учреждение и дальше предоставляло проживание и как-то более или менее опекало, большинство умерли в следующие два десятилетия, как правило, в одном из бывших номеров отеля, за одним из окон с выбитым стеклом, заклеенным картоном или древесными панелями, незаметно для окружающего мирая никогда еще не видал, чтобы выносили хоть один гроб (для этого хватило бы и одного носильщика) из боковой двери (в «Путешественниках» еще оставался черный ход). На такие похороны приходили только, если вообще приходили, еще оставшиеся в живых соседи по комнате или по чулану. Случалось редко, что у покойного оставалась семья, жена, брат, ребенок, и их тогда извещали о смерти родственника. Но ни разу ни одна семья не показалась на кладбище. Как будто этой смерти давно ждали, бывшая супруга, сын, а то и мать, получив печальное известие, лишь молча поднимали брови или, если им сообщали об этом по телефону, точно так же без единого слова клали трубку.

Стайка из трех или четырех последних жильцов, вместо того чтобы прятаться в своих комнатушках, располагалась, сговорившись или нет, с утра до вечера почти при любой погоде на ступеньках перед стеклянной дверью, замкнутой цепями и еще бог знает чем, бывшего бара «Путешественники». До недавнего времени они и правда напоминали какую-то кучку, один карабкался на костылях ступенька за ступенькой, другой скалил свой единственный зуб, зато огромный третий, намеренно или потому, что не мог больше ничего другого, день за днем торчал ровно у одного из платанов, откуда птицы, большие и малые, до поздней ночи гадили; ну разумеется, у каждого из них была потребность застыть без движения на одной определенной ступеньке; им шло на пользу, когда они снова и снова ощущали у себя на голове, руках, коленях то или иное птичье дерьмо; это был триумфугадать заранее, что вот сейчас сверху снизойдет особое благословение, и подставить лоб в нужный момент куда следует. И тем четверым, вернее, вскоре уже троим, хватало их компании. Ни один не глядел на нас, прохожих, на привокзальной площади. Всякий раз, когда я, которого со временем все больше и больше так или иначе тянуло общаться, пытался приветствовать их на щербатых ступеньках,  никакого ответа, ноль реакции. Правильно: чем меньше на тебя обращают внимания, тем безопаснее твое будущее, так мне казалось.

В течение дней после моего возвращения и правда произошло превращение. И оно не могло произойти от послепасхальной синевы и зелени, ну или не только от них. Потому что ежедневно снова шел дождь, бушевали грозы, долбил град (кидался такими комьями, что в старом отеле не осталось целых окон), а потом еще сделалось пронзительно холодно. Когда я утром по пути в булочную и на рынок, на время каникул изрядно оскудевший, шел мимо бара, мне примерещилось, галлюцинация или иллюзия, будто бы заведение открыто. И в следующую секунду я оказался в компании коренных обитателей ночлежки на одной из ступенек, как будто специально для меня кто-то держал место, где-то посередине, не на самом верху и не в самом низу. Они пригласили меня какими-то непонятными звукамине было и нужды их понимать,  зато размашистыми жестами, и одновременно я сам по себе к ним подсел. Бутылку вина, одну на всех, мненет, мне не ткнули ее в нос, мне ее протянули, и вот я уже безо всяких своих обычных сомнений пил из нее. Вино, я ограничился одним глотком, пилось как положено питься вину по утрам. Но до сих пор у меня остался привкус сигаретного дыма, пахнувший мне в нос из бутылочного горлышка. Не сравнить с мадлен из «В поисках утраченного времени» мсье Марселя Пруста, и все же нечто такое, что длится и длится, и я этому был рад и по сей день рад. Была, кажется, такая песня, кто-то, кто бы это был, пел: «Life is very strange, and there is no time»?  Нет, не так: «Life is very short»это пел Джон Леннон. Но здесь правильнее было бы strange.

Я проторчал довольно долго с этой компашкой или отрядом ландскнехтов на ступеньках запертого бара, как будто бы бар был открыт и мне в нем снова наливали, при этом ни один их трех не вовлек меня в их кругпотому что это был именно кружок. В тот день кроме меня с ними был еще кое-кто, женщина. Я знал ее, она работала в местной службе социальной помощи или что-то в этом роде и время от времени наведывалась в эти руины проверить, все ли тут путем.

В то утро и знакомая дама показалась мне изменившейся. Она не стояла над душой, с большой черной прямоугольной сумкой через плечо, как надзирающий орган над подконтрольными, но сидела среди них на их манер, так что ее можно было с ними спутать,  с места не сойдут, в сторону не двинутся, чтобы пропустить вновь пришедшего,  и курила, как они, смолила вместе с сидящими позади нее, привычными движениями, как будто всегда вот так с ними курила их сигареты. Она теперь была среди этих покосившихся фигур (их не просто ветром примяло) своей, такой своей, какой уже давно-давно не была, никогда еще не была. Ничего, кроме нереальностей, за всю ее прежнюю жизнь, одна нереальность за другой. Ясно: вот и теперь это тоже было нереально, еще нереально. Но с другой стороны, это было не просто сиюминутное мимолетное настроение, пусть даже вызванное тем, что в послепасхальные каникулы снова и снова от горизонта до горизонта открываются пространства и заполняются пробелы, или еще бог знает чем вызванное. Она, ей все равно скоро на пенсию, бросила бы уже свой кабинет, уже с утрас сегодняшнего! А потом? Не будем думать ни о каком потом. Сейчас оно вот сейчас, и никуда больше не бежать затравленно! Никакого общества или такое, как это здесь и сейчас, это же тоже общество, и еще какое! Ведь она как раз теперь и переживает его, «я переживаю его», да еще как! И сразу, пока она поворачивала голову к нашему кругу, от одного к другому, у пока-еще-чиновницы полились слезы. Она плакала тихо, без всхлипываний, а если появлялся тихий звук, он сливался с другими звуками в нашем кругузатяжкой сигаретой, бульканьем в бутылке, ниже порога слышимости. Плакала она, правда, и недолго, блеснули глаза за толстыми очками, это не я один заметил: один из завсегдатаев на ступеньках бывшего бара «Путешественники» протянул даме, прежде развернув со всеми церемониями, салфетку для очков, очевидно, ни разу еще не использованную, превосходящую по размерам все салфетки для очков, какие нынче в ходу, с надлежащим временным интервалом, чтобы осушить источник одной-двух слез (если еще какие-нибудь остались).

И снова я, приглашенный, засиделся там надолго, пока колокола местной церкви не прозвонили полдень, чему около десяти утра, в обычное время для погребальной мессы, предшествовали нежные скорбные удары поминального колокола, обычно всего лишь пару тонов, высоко-низко, повторяемые через отмеренные отрезки времени, которые все никак не хотят заканчиваться. Ошибусь ли я, если сочту, будто мои компаньоны на ступеньках не слышали этих звуков? Но, сдается мне, они вообще ничего не слышат и не прислушиваются ни к дребезжанию колес по швам железного моста у вокзала, ни к пригородным поездам и уж точно не прислушиваются к многоязычным повторяющимся объявлениям громкоговорителя, по какому телефону немедленно звонить в случае обнаружения подозрительного багажа, вообще в случае подозрения, ощущения опасности и определенной или неопределенной угрозы.

При этом мне приходят в голову рассказы из давно уже прошедшего девятнадцатого столетия о том, как каторжники, которых гонят по этапу на какой-нибудь богом забытый остров на восточной оконечности империи, всякий раз слышат издалека музыку, в представлении автора этой музыки даже специально сознательно вслушиваются, чтобы никогда больше не вернуться домой. С какой стати мне пришла в голову эта история? Мне казалось, среди гостеприимных обитателей обшарпанных ступенек, хозяев, которые ничего больше не слышали, зато смеялись с каждым часом все громче, наконец уже ржали во все горло, дребезжали, стонали, в один голос, хором, что они все трое, а теперь уже и четверо (к ним прибавился еще и женский голос), этим надрывным хохотом выражают это их сознательное никогда-невозвращение-домой. И это навсегда несбыточное возвращение домой (куда бы то ни было) было для них поводом посмеяться. Сюжет, надрывающий сердце. Эти на ступеньках высмеивают возвращение домой или вообще возвращение назад, высмеивают в унтертонах и в обертонах, между тем еще и жалобно, от сердца, от всей души. У них, так или иначе, уже все кончено. Так и надо? Тоже своего рода соль земли, нечто особенное, что имеет значение здесь и сейчас? Правильно ли также, что они не в костюмах, ни в красных, ни в зеленых, ни в пестрых, ни в еще какого-нибудь цвета?

За всю жизнь я лишь однажды решился на один, как мне казалось, самый значительный прорыв, один раз искал, опять же я так думал, связанного с этим существенного обновления, и всякий раз в природе. И вот теперь снова здесь и сейчас.

С любого свободного места в нашем предместье открывался вид на холмы, которые обступили горную долину почти кругом. Один из холмов, который можно обозреть из верхних окон моего дома, самый высокий в цепочке. Но это только так казалось, потому что просто ближе других. На самом деле все холмы одинаковой высоты, и вообще это и не холмы толком, а скорее изгибы долины, слева и справа окаймлявшей плато Иль-де-Франс: якобы холмы. Точно так же и якобы гребень, якобы вершины, тут еще и деревья разной высоты с более или менее одинаково раскидистыми ветвями вводят в заблуждение, очерчивая не то пограничную линию, не то ажурную сетку в небе. То, что мне из определенного окна виделось главным холмом, оказалось, стоило придвинуться поближе, кульминационной точкой плато, замаскированного, кроме того, еще и отдельно стоящими гигантскими дубами, а также низкорослыми по сравнению с ними деревьямиберезами, кленами, дикими вишнями, ясенями,  которые и представляли, видимо, другие холмы, казавшиеся, возможно, еще меньше, тогда как по обе стороны от царственного дуба на выступе плато плоскогорье выгибалось аркой.

То, что столь густо поросшая лесом, уходящая к самому горизонту цепочка холмов, почти во все стороны света, на самом деле не настоящая и что вершина у неене вершина, я осознал лишь с годами. И все же я воспринимал и переживал это холмистое окружение и дальше таким, каким увидел в первый раз. Факты не могут развеять иллюзии. Воображение действует долго, воображаемое приобретает объем, вещественность, плоть, цвет и еще ритм. Правда ли, нет ли, это действует. Самый высокий из холмов, обрамленный оконной рамой у подножия, так и остался самым высоким холмом, и имя, которое мне захотелось дать ему изначально, невольно, в шутку, так и осталось у него на десятилетия и между тем давно срослось и со мной и во мне укоренилосьВечный холм, Вечный холм Велизи.

В те три дня после возвращения я садился, после душа, причесанный и опрятно одетый, каждое утро у окна на втором этаже. Широко распахнуты обе створкистарое стекло иначе искажало бы, наверное, види Вечный холм, не расчерченный на квадраты оконной рамой, вот он. Это было в общем-то и не разглядывание, намеренное и спланированное. Было ли это наблюдение? Боже упаси, уж точно не оно. Уж коль скоро я в жизни перешел от видения и простого глядения к чему-то вроде наблюдения, стало быть, я, и это не только в моих глазах, совершил, по крайней мере для такого неуместного человека, как я, что-то запретное. А кроме того, мне с детства недостает научного мышления и еще большевсякого соответствующего честолюбия. Никакого «Я вижу то, чего не видишь ты!», не мое это. А мое, если оно вообще существует: заметить нечто, без всякого моего участия, так, чтобы это нечто, с его изображением, неминуемо в моем, смотри выше, воображении раз и навсегда полностью и тотчас же на этом месте унеслось куда-то в сон наяву, такой подлинный, что явнее и подлиннее я и не видал никогда.

В дни накануне моего похода во имя мести лес на Вечном холмекак в замедленной съемке, постепеннозеленел, а в последнее утро, под ярким солнцем и ветерком, заколыхалась, заиграла, побежала, от дерева одной породы к дереву другой, переменчивая и бесконечно разнообразная зелень, ни одного дома, так чтобы закрывать вид, к небу с его однородной ровной синевой. И не просто светилась, мерцала, блестела, даже брезжила зелень везде по-разному, по-другому у ивы, у ольхи и тополей у подножия холма, у буков и ясеней на склонах, у берез, дубов, акаций, рябин, благородных каштанов повсюду. А еще листва разных пород, то густая, то скорее редкая, шевелилась, вибрировала, дрожала, поднималась и опускалась от дерева к дереву по-иному, как будто волны и изгибы неслись вверх по холму по невидимым путям сквозь свежую листву.

«Вот оно!  думал я в тишине.  Вот оно творится. Вот оно происходит». И тут же запнулся: «Происходит что?»  «Это». И вот уже я увидел, холм на мгновение пропал из вида, с закрытыми глазами, чего мне, и уже давно, не только в эти дни, а еще сильнееночами, так вопиюще не хватало: так не хватаетмне ли одному?  того, что вечно ускользает и теряется. «Как это: видеть то, чего не хватает?»  «Да! И к тому же еще и не предмет, а слово!»  «Быть может, вечное возвращение?»  «Нет! То, что я увидел, как слово и как действие, было продолжение».  «Вечное?»  «Ничего, кроме просто продолжения. За продолжение!»

Я остался сидеть у открытого окна, долго, опять же очень долго, далеко за полдень. Пальцем не пошевелил. Крона каждого отдельного дерева на вершине холма казалась ветряной мельницей. Мельницы, они мололи и мололи. То, что они делали,  это продолжение? Да, продолжение. И как от дерева к дереву господствовала разных оттенков зелень, и тоже от кроны к кроне все мололо, крутилось, вращалось, кружилось, и все по-разному. «Все птицы летают по-разному?» Да, так и каждое дерево-мельница клонится, выпрямляется, качается, извивается, тянется вверх и раскидывается, очевидно, совершенно по-своему.

Потеплело, и на пространстве между открытым окном и Вечным холмом запорхали парочкой первые в году те крошечные бабочки, которые мнекогда они мелькают в воздухе туда-сюда, отчего кажется, будто их становится три, а то и четыре,  напоминают балканскую игру в наперстки, их и зовут балканскими мотыльками. В своем парном танцеили что это былобабочки неуклонно двигались по направлению ко мне, все более неистово и бурно кружась по спиралиили что это было,  и в конце концов, на расстоянии вытянутой руки от меня на уровне моих глаз, с такой скоростью, что светлые круги у них на крыльях ярко засияли, как вспышки света, при этом мгновенно, как в ряду внезапно меняющихся картинок, когда скорость достигает наивысшей точки, казалось, что их кружение останавливается и они замирают на месте, без движения или по ту сторону всякого движения. И меня охватила безымянная радость от моего бездействия теперь и дальнейшего бездействия тоже, так можно и дальше бездействовать и позволять бездействовать, и так далее, и так далее.

Назад Дальше