Об Альберте Маджоре ходила информация поразительная и противоречивая. Мы слышали, как наши материотцы никогдаговорили о ней по телефону или за чашкой шоколада в гостиной, изящно закинув ногу на ногу под головами серн на стенах, выглядевших живыми окаменелостями. Женщины курили и шептались, вытягивая шеи.
Она работала во время войны переводчицей у немцев в Колорно на севере Италии, в замке, реквизированном вермахтом. Она входила в антифашистскую патриотическую группировку и участвовала в Милане в партизанских операциях с карабином в руках. Кто-то слышал, как она говорила по-немецки с господином Баумгартнером в Сьерре. Она была танцовщицей в кабаре в Мар-дель-Плата, когда эмигрировала в 1945 году в Буэнос-Айрес. Она продавала бриллианты, которые гранил ее муж, их происхождения никто не знал. Ферму ее родителей сожгли партизаны после войны. Она была любовницей Муссолини. Снималась в кино в Голливуде. Работала на американские спецслужбы.
Было ошеломительно подслушать невзначай эти разговоры, звенящие от возбуждения голоса наших матерей, этих утонченных дам, обычно совершенно безэмоциональных. Но главноеречь шла об эпохе, о которой никто никогда не вспоминал, как будто она была покрыта толстым слоем снега.
Мы знали, что Домино Зонтаг, белокурая красавица с тонкими, как у птицы, ногами, которая ошивалась в Клубе, была удочерена, потому что ее родители погибли в лагере. Знали, что Соломон Вебер носил на груди у сердца револьвер днем и ночью. Мы знали, что наши родители пережили многое. Были дяди, тети, бабушки и дедушки, друзья семьи, о которых нам ничего не было известно. О них никто никогда не говорил. Были фотографии в наших книжных шкафах или в родительских бумажниках: улыбающиеся молодые люди, женщины с завитыми волосами, новобрачные, мы ничего о них не знали, сами того не замечая, они просто былив красивых рамочках, привычные, декоративные, как фарфоровый сервиз или коллекция резных деревянных уточек. Иногда мы чувствовали в глазах наших родителей поволоку, будто скрытую картинку сквозь фильтр экрана грезы. Но ни один из нас никогда не смел об этом заговорить. Впрочем, мы и думать об этом не думали. Мы знали, что большинство из нас евреи, но это ничего не значило, так, смутная фольклорная реальность. Мы не ели кошерного, не ходили в синагогу и смотрели на участь Ариэля Каттана, который соблюдал шаббат и не имел права кататься на лыжах в субботу, скорбно, как будто речь шла о незаслуженном наказании.
Франко не любил Альберту, ее груди, похожие на резиновые мячи, ее снобские замашки и «жестокие» глазаникто из нас никогда не видел в ее глазах ни малейшей жестокости, но, сказать по правде, ей в глаза мы смотрели редко. Он, такой добрый, такой отзывчивый, знавший слабости женщин: мадам Ламбер, к примеру, принимала его в рубашке, расстегнутой до пупа; от Джеки Баррас разило джином до полудня; мадемуазель Хаас, восьмидесятилетнюю старушку с длинной шеей, он застукал с рукой в штанах ее помощника по хозяйству. Всеми этими воспоминаниями он делился с нами много лет спустя с печальной нежностью в голосе, но, может быть, был просто пьян, каким бывал почти постоянно, что странным образом придавало ему какую-то меланхолическую мудрость.
Франко смотрел на Клаудию, и сердце его билось, как птичка в кулаке. Что это былоее неровно подстриженные волосы, лицо, усыпанное бледными, почти серыми веснушками, шерстяные перчатки, которые она нервно теребила? Она была тогда, говорят, крайне робкой, что нам казалось почти невозможным: мы знали ее итальянкой, носившей самые коротенькие шорты, какие мы когда-либо видели (Анна Сенсер утверждала, что та сама укоротила их маникюрными ножницами).
В то время они оба были как бы аномалией каждый в своей семье. Франко с его каштановыми кудрями, состоящим из одних изгибов телом и природной непринужденностью, казалось, был создан, чтобы вести праздную жизнь где-нибудь в Бразилии или в Калифорнии, с блестящей от крема для загара кожей у фигурного бассейна. Клаудия же походила на привидение со своей прозрачной кожей, под которой было видно, как бьется ее сердце; в девственно белых платьях и пальто, словно она постоянно готовилась к первому причастию. Она словно была физическим воплощением грехов семьи, слишком сверкающей мишурой, чтобы быть честной. «Она страдала, это было видно, объяснял нам Франко с блестящими от волненияили от яростиглазами, а они-то, они не делали ничего. Совсем ничего. Мне хотелось их убить. Я мог бы их убить».
Когда мы возвращались в тот вечер домой, скрип наших упругих шагов по снегу, покрытые инеем ели и холод, от которого цепенели пальцы, вдруг показались угрожающими, как будто мы ступили на ласковую, предательскую территорию, где зима окутывает вас и леденит сердце.
4
Мы не любили итальянцев. Они были заносчивы, носили рубашки из египетского хлопка и всюду ходили толпой. Они были невыносимо элегантные, утонченные, как будто случайно. Казалось, они плюют на всевсклокоченные волосы, измятые брюки, но ничто не могло поколебать их облика. Они носили плетеные браслеты из слоновой кожи, что казалось нам смешным, и тратились, не считая, как будто деньги не имели значения. «Они так вульгарны», повторял Макс Молланже, презрительно шмыгая носом, но было очевидно, что Макс Молланже, похожий на состарившегося мальчика в своих жаккардовых свитерах и роговых очках, только и мечтает носить кожаный браслет и мятую рубашку. В «Четырехстах ударах», где миланцы были завсегдатаями, он постоянно вертел головой, следя за каждым их движением, наблюдал, как они танцуют, небрежно, нелепо, как курят без мерыони держали свои сигареты в плоских портсигарах, точно девушки, и выглядел таким растерянным, таким возмущенным, что нам было больно на него смотреть. Мы его никогда особо не жаловали. Но нездоровая тяга этого человека к итальянцам окончательно убедила нас, что он ничтожество.
На самом деле Макс Молланже выражал, только раскованнонепристойно, невыносимо, то, что чувствовали мы все в глубине души: жестокую зависть, накладывающуюся на дурноту от нашей слабости. В Париже, на вечеринках, в спортивных клубах, в кафе это нам завидовали, на нас смотрели, нас даже порой боялись. Мы ходили по коридорам наших дорогих школ, посмеиваясь, и выбирали себе собеседников, давно пресытившись любым выбором. Учителя, обращаясь к нам, не злоупотребляли своим положением. Прислуга, которая жила в комнатушках над нашими квартирами в триста квадратных метров, называла нас «месье». Нам прислуживали за столом. Мы знали, что обладаем определенной властью, и, даже если ночью, в постели, нам хотелось плакатьмы сами не понимали почемуили бить кулаком в стены, а ярость, смешанная с ощущением падения, жгла желудок, мы все равно были в безопасности. Но с итальянцами мы ступали на зыбкую почву. В их мире нас не существовало. Они даже не делали усилий, чтобы говорить по-французски. Они вообще не делали усилий. Жизнь скользила по их коже, как прохладная вода ручья. Когда мы узнали, что Луиджи Лоренци, высокий блондин, которого часто видели в Клубе, в дымчатых очках и с дерзкой улыбкой, как магнит притягивавшей наших сестер, выбросился из окна ноябрьским вечером, с восьмого этажа их семейного миланского дома, мы были ошеломлены. Говорили, что он принял столько наркотиков, что просто нырнул, опьяненный осенним теплом, сказав что-то о том, как прекрасна ночь. В это трудно было поверить: на Рождество итальянцы были тут как тут, такие же яркие и беззаботные, как всегда, и, если не считать отсутствия Луиджи Лоренци, не было никакого отличия от предыдущих лет. Девушки пытались что-то выведать, робко приближаясь к столику, за которым обычно сидели миланцы, но даже не могли закончить фраз, цепенея от наглых взглядов, вдруг обращенных к ним, от небрежных «Ciao ragazze», тотчас превращавших их в зардевшихся статисток. Виктория Абар де Мужен, знаменитая тем, что переспала с Эдди Константином, попыталась заговорить у мужского туалета с сумрачным брюнетом из Бергамо, но тот сделал знак, что не слышит, похлопав себя по уху, и скрылся в дымной ночи. Позже она утверждала, что он поцеловал ее однажды вечером на улице у кинотеатра и потом преследовал, названивая каждый день, но в ее присутствии он казался равнодушным: не встречался с ней взглядом или же рассеянно, будто бы рефлекторно, посматривал на ее попку.
Франко Росетти итальянцы считали своим. Они были явно рады его видеть, когда он входил в Клуб в своей старой футболке и джинсах в обтяжку, с запавшими от усталости глазами. Заметив их, он здоровался типичным своим подмигиваниемв точности как с нами, а они вставали при его появлении, как перед гостем, требующим особого уважения. Они хлопали его по спине, шутили по-итальянски, а Франко смеялся от души, не выказывая ни малейшей нервозности или гордыни. Однажды мы растерялись, поняв, что Франко говорит по-итальянски, не раскатывая «р», как самые большие снобы из миланцев. Даже Роберто Алацраки, единственный итальяшка, которого мы допустили в свою компанию, наверно, потому что он жил в Триполи и страдал лишним весом, этого не умел. Но Франко никогда не садился за их столик. Он садился с нами, и мы испытывали облегчение и ярость одновременно.
Франко поддерживал что-то вроде тайной дружбы с Джованни Маджоре, братом Клаудии. Он об этом не говорил, но и не скрывал намеренно, просто это не казалось ему важнее всего остального. Нам сообщил об этой таинственной связи Даниэль Видаль, он обнаружил ее, читая дневник своей сестры Анук, спрятанный в ящике с колготками. Он тогда объяснил нам, что завел привычку его читать, чтобы попытаться «понять, что у девчонок в голове». «Я не знаю, это моя сестрица двинутая или с приветом, или, может, они все такие, честно, жуть берет». Анук, по его словам, писала стихи, в которых шла речь как о китах и белочках, так и об «асфиксии души» и «любви, высасывающей кровь». Еще она практиковала автоинтервью («Какой твой любимый цвет, Анук? Как ты определила бы свой стиль? По-твоему, мальчики находит тебя красивой?» на последний вопрос она ответила красной ручкой и большими буквами: «Мой носмой крест»). Но больше всего поразили Даниэля целые страницы, посвященные Джованни (иногда даже просто его имя, написанное бесконечное число раз, как заклинание вуду), и подробное описание всех их встреч (как правило, мимолетных: «Он улыбнулся мне у фуникулера, даже Анна это заметила»).
Между страницами была заложена профессиональная фотография («Фотограф Баррас» напечатано вдоль белой рамки), черно-белый снимок, сделанный на вершине горы, Джованни и Франко (Франко катался на лыжах? Но как? Когда?) обнимают друг друга за плечи, Джованни победоносно поднял вверх лыжную палку, у Франко свитер завязан на талии. Они улыбались, и их темные силуэты, невероятно сексуальные, четко вырисовывались на фоне Маттерхорна, а снег, отражавший свет и залепивший их лыжные ботинки и штанины, почти фосфоресцировал. Казалось, им принадлежит весь мир. Даниэль Видаль ощутил боль в груди, как будто его ударили. Он тогда, сказал он нам, швырнул свои часы о стену, а это кое-что значило, его «Ролекс» был в ту пору самой большой его любовью, он, кстати, носил его всю жизнь, как печальную реликвию того времени, когда ему еще хотелось верить в притягательную силу аксессуаров.
Франко рассмеялся, когда Даниэль потребовал у него отчета однажды вечером в Клубе, нейтральным, как ему самому казалось, голосом, но нам стало не по себе. Даниэля Видаля иной раз заносило. Он любил бросать петарды под ноги парочкам, танцевавшим медляк в «Спортинге» в 5 часов, что выводило нас из себя. Мы прощали Даниэлю эти заносы, они позволяли нам разбить что-то в себенашу стыдливость, послушание, трусость? Пьяный, с побагровевшей шеей и блестящими от пота волосами, Даниэль нагнулся к Франко и выпалил с какой-то горечью: «Ты теперь катаешься на лыжах?»
Ни один из нас в тот вечер, а было нас как минимум шестеро или даже семеро за этим столом, прислушивающихся к разговору, который норовил выйти из колеи, не произнес ни словечка. Даниэль Видаль держался очень прямо, глаза блестели, и внезапно он стал похож на наших отцов. Патрик Сенсер осушил стакан виски, а Серж Шубовска встал из-за стола, поправляя галстук-бабочку, и ушел, забыв в гардеробе свой дафлкот.
Франко улыбался деликатно, даже не насмешливо, как будто не понимал. Много лет спустя Даниэль Видаль пересказал нам эту сцену не один разон забыл, что мы были там. Он рассказывал, что Франко встал, обнял его одной рукой за талию и прошептал в самое ухо: «Я тебя люблю, Даниэль».
Вот так Джованни Маджоре вошел в нашу жизнь до своей сестры Клаудии, о существовании которой мы тогда не знали, как можно представить сегодня такой изврат? Кем мы были тогда, если не жалкими слепыми животными?
Франко заявил, что видится с Джованни Маджоре время от времени, мол, «за ним надо присматривать», и это было все, и никто не задавал вопросов, даже Серж Шубовска. Франко закурил сигарету, и мы устыдились, проникшись элегантностью человека, который имеет секреты и умеет их хранить. Так было и с девочками, которые за ним бегали (а их было много, они совали смятые записки в карман его анорака, приходили в лавку, выкладывали на прилавок свои груди, наклонившись вперед и накручивая на пальцы волосы). Но он никогда не хвастался. Зимой 67-го Надин Шомьен, самая шикарная и классная девочка в лицее Жансон-де-Сайи, приехала на каникулы в Кран-Монтану, вызвав осязаемое смятение в рядах парижан, настоящий ажиотаж. Она клеилась к Франко, он рассказал нам об этом много лет спустя, да и то просто обмолвился в разговоре, как будто это не имело никакого значения. Она сделала нечто безумное, дерзкое, невероятноепригласила его пойти с ней в кино на «Ночь игуаны» (или «Мою прекрасную леди», говорил кто-то из наших сестер, но как бы то ни было, он отказалсятут все свидетели сходились, извинившись, слишком много работы, высокий сезон).
В ту зиму мы стали наблюдать за Джованни Маджоре (за ним надо присматривать, эта загадочная фраза продолжала звучать, мы не могли от нее отделаться). Пусть даже никто из нас никогда не заговаривал с ним, он стал отныне частью нашей жизни, по крайней мере, воображаемой. Когда он входил в «Спортинг» или в блинную, нас пробирал озноб, и мы понимающе переглядывались, подобравшись, словно хотели скрыть наше присутствие, но Джованни Маджоре не обращал на нас никакого внимания. Такова была жестокая реальность: он даже не то чтобы игнорировал нас или презирал. Он попросту нас не видел.
Он был невероятно красив с его зачесанными набок волосами, миндалевидными глазами, зелеными, как у матери, и пухлым ртом. От него шибало смесью хорошего воспитания и сексуальной развязности. Он часто был окружен девушками, хорошо одетыми миланками, этакими паиньками в кроличьих курточках, они, как поклонницы за звездой, семенили за ним, стараясь попадать в ритм его широких свободных шагов, и смеялись его шуткам, блестя глазами от удовольствия. С виду он радовался жизни почти по-ребячески и, даже когда бывал один в баре «Спортинг», где заказывал мартини с водкой («Как Джеймс Бонд», заметил Серж Шубовска с долей уважения), казалось, веселился. Даже Андреас, бармен из Цюриха, который никогда ни с кем не разговаривал, жонглируя с сосредоточенным лицом своими шейкерами«мрак», говорил Роберто Алацраки, не мог удержаться от улыбки и приостанавливался, когда Джованни подбрасывал вверх оливки изящным, точным движением, чтобы поймать их ртом.
Но мы очень скоро забыли фразу Франко. Да и произносил ли он ее? Нас тоже иной раз заносило не туда, головы были так забиты. Уроки лыж, партии в боулинг, наши матери принимали родню, наши отцы участвовали в турнирах по керлингу (некоторые носили вязаные береты, что поражало нас до глубины души), а эта теплая зима, ослепительное солнце над Альпами, прозрачное озеро, отражавшее свет, как на романтической открытке, окончательно погружали нас в обманчивый зыбкий туман, будто чистота неба отражала покой нашей жизни.
5
В год, когда Маджоре не приехали в Кран (ни на Рождество, ни на Пасху, ни следующим летом), по курорту пошли сплетни, передаваемые в основном нашими матерями. Голубые ставни их маленького шале в Монтане, на поляне, усеянной маргаритками, оставались закрытыми. За лето кусты обрели угрожающий вид, цепляясь когтями за фасад, там и сям взъерошенными гейзерами пробивались сорняки. Кристиан Гранж, чья семья снимала трехкомнатную квартиру в доме прямо над шале, утверждал, что слышал подозрительный шум несколько ночей подряд, как будто «кто-то заперт внутри и скребет дверь ногтями». Но Кристиан Гранж был ненадежным собеседником, лицо его дергалось от тика, а руки были покрыты пятнами экземы, с трещинами между пальцами. Мы подозревали, что он принимает тайком таблетки своей матери, скромной женщины, чей муж умер от разрыва аневризмы. Иногда его мать принималась тараторить без умолку, внезапно обращаясь к нашим отцам, тонким голосом, близко, слишком близко к их губам, наши матери уже не утруждали себя ответами на ее приглашения.