А почему бы не сегодня? Отведете, ребята? Пожалуйста. Может, там и складной столик для меня найдется.
Вот зачем одним жарким полднем 1937 года я привел к дедушке Вальтера Шписа: за складным столиком из медлечебницы.
Когда я был мальчишкой, Мунтазир больше походил на деревню, селение, которое прогресс буквально за уши выволок из средневековья в современность, где строения едва протискивались меж фруктовых садов, пестревших личи, манго и кремовыми яблоками, где случайный взгляд чаще останавливался на деревьях, нежели на домах. Когда приходила весна, наш городок вспыхивал багряным заревом соцветий, крупных и плотных, которые усыпа́ли голые ветви хлопковых деревьев, а зимой поля покрывались золотомцвела горчица. В остальное время он был темно-зеленым из-за сахарного тростника или желтовато-коричневым благодаря пшенице. В ясные дни вдали проявлялись сине-зеленые горбы гималайских предгорий. Я отмечаю про себя эти цвета, перелистывая сейчас страницы старых альбомов матери для рисования. Вижу теперь, каким местный пейзаж запечатлелся в ее сознании.
Через наш городок пролегала дорога, ведущая в горы, вот и железнодорожная ветка тянулась дальше на север, чтобы оборваться там, где равнина сменялась холмами. Здание нашего вокзала могло похвастаться сводчатой крышей, большими окнами, высокими колоннами и зубчатыми стенами: величественное строение в готическом стиле, куда, пыхтя, заезжало всего три-четыре пассажирских поезда в день. Остальные на всех парах мчались мимо, вздымая за собой большие клубы черного дыма, словно были слишком важными для остановки в столь незначительном месте.
Одним из наших любимых занятиймоих и Динубыло в сумерки бегать к железнодорожным путям, проходящим рядом с нашим домом, и смотреть, как мимо ревущим световым вихрем проносятся скорые поезда. Мы целыми днями ждали тех из них, что помедленнее, таких, где можно было рассмотреть людей внутри. Когда я спрашивал дедушку, отчего на нашей станции останавливается так мало поездов, он с грустью в голосе объяснял, что на урду слово «мунтазир» означает «ждать с тревожным нетерпением». Нашей станции на роду было написано жить в надежде на остановку поезда, но она обречена на разочарование.
Британцы сместили навабов, когда-то управлявших нашим городом, и многие из вещей поступали в «Розарио и сыновья» из их ветшающих особняков, которые продавались теперь по кусочкам. Дедушкина клиника, располагавшаяся недалеко от нашего дома, находилась в «пограничной» полосе, где-то между отстроенными британцами казармами и старым городом навабов.
Вальтер Шпис остановился рассмотреть вывески и с озадаченным видом легонько постучал по той, что была поменьше, «Д-р Бхавани Розарио». Заглянул в окна-бифории. Дедушка брал вызовы на дом, и его нечасто можно было застать, но сегодня он оказался на месте и в этот момент с кем-то беседовал. Я толчком открыл тяжелую стеклянную дверь, чувствуя собственную важность: привел посетителя, да еще и иностранного. Дада был занят тем, что демонстрировал работу часов с кукушкой круглолицему мужчине с усами щеточкой, который сверлил их таким взглядом, как будто пытался вызвать кукушку из домика усилием мысли. Они разговаривали на смеси хиндустани и английского, и дада ему говорил:
Сколько бы мы ни ждали, раньше времени они четыре не пробьюти вообще, мне кажется, что часы замедляют ход, когда на них смотришь.
Что вы имеете в виду? Эти часы отстают?
Нет, я не это хотел сказать. Они идут минута в минуту. Больше тогоя теперь в своей работе постоянно по их кукованию время рассчитываю. По правде говоря, не знаю, что буду делать, когда вы их заберете. Я имел в виду, что кто над чайником стоит, у того он не кипит
А кто над часами стоит, у того они не бьют, закончил дедушкину мысль Вальтер Шпис. Взяв часы в руки, он перевернул их, чтобы осмотреть заднюю стенку.
Оказавшись в столь непосредственной близости от иностранца, потенциальный покупатель часов в изумлении разинул рот, а круглые щеки его тревожно заколыхались.
Хари Ом!воскликнул он, после чего с вызовом добавил:Джай Хинд!И, перейдя на хинди, обратился к дедушке:Вы знаете, я отказываюсь иметь дело с британцами, пока мы остаемся у них в рабстве. Мне претит, что они дышат со мной одним воздухом. Я стану их другом, только когда они начнут обращаться со мной и моими соплеменниками как с равными, но ни секундой раньше.
Стукнув тростью об пол, видимо, чтобы удостовериться, что тот все еще достаточно прочен и выдержит его вес, мужчина поднялся со стула:
Я вернусь позже может быть.
Он проскользнул мимо Вальтера Шписа и толкнул дверь: клиника озарилась ослепительной вспышкой солнечного света и снова погрузилась в привычный хмурый сумрак.
Повисла неловкая пауза. Мой обычно невозмутимый дедушка казался растерянным столь бесцеремонным отбытием. Тут и я не облегчил положение, громко спросив:
Почему он сказал, что ненавидит британцев за то, что они дышат с ним одним воздухом? Бывает еще какой-то другой воздух?
Я не британец. Я из Германии. Там эти часы продаются, объяснил Вальтер Шпис. У меня в родительском доме такие же. Я ребенком вижу кукушку, думаюона живаяи привязываюсь к ней, а потом мама находит кусочки хлеба под часами. Я кормил ее каждый день. Без пропуска.
Он положил часы на место и огляделся. Внутри клиника походила на захламленную гостиную стихийного коллекционера. Помимо уже упомянутых часов с кукушкой, в помещении висело еще четверо таких жевремя они по приближении часа все отбивали вразнобой. Также имелись там принесенные на продажу загадочные бутылочки и шары, музыкальные шкатулки и кальяны, книги, столики на тонких деревянных ножках и разношерстные стулья. Именно на них и сидели будущие пациенты дады в ожидании, когда их пригласят в святая святых за деревянную перегородку со створчатой дверью.
По другую сторону двери находилась комната со всеми непременными принадлежностями врачебного кабинета, в том числе плакатами, на которых строение человеческого тела было изображено во всех его жутких подробностях. Меня завораживала одна из склянок, стоящих там на высокой полке. Она была наполнена прозрачной жидкостью, в которой плавала вялая рука с двумя лишними пальцамина них даже ногти имелись, безжизненно свисающими с основания большого пальца. От чьего теперь уже изуродованного тела ее отсекли? Эта заключенная в склянке рука была средоточием всего, чего я боялся и что ненавидел, но от чего не мог держаться в стороне. Я был уверен, что однажды она выберется из заточения и явится за мной.
Вальтер Шпис с удивленной улыбкой покосился на склянку, неторопливо прошел внутрь, обернулся, спросил «Можно?» и, не дожидаясь ответа, двинулся дальше. Внутренняя дверь скрывала неожиданный проход в закрытый дворик. Туда из владений Лизы Макнелли на втором этаже спускалась лестница, и хозяйка обычно развешивала белье из гостевого дома на веревках, растянутых через весь дворик.
Ах вот куда ведет эта лестница! А я все гадал.
Я же умолял Лизу не вешать эти простыни Пойдемте, я вам покажу сказал дада, пытаясь утянуть Вальтера Шписа подальше от неприглядного места. Однажды дедушка набрался смелости и сообщил Лизе, что простыни портят внешний вид его заведения. Она возразила, что на мокрых простынях никто еще войн не выиграл. Это заявление настолько сбило дедушку с толку, что он не нашелся с ответом и умолк.
Даже если Вальтер Шпис и заметил плачевное состояние дворика, то виду не подал. Закончив осмотр, он вернулся в магазин и расположился на одном из стульев с табличкой «Продается», как будто намеревался задержаться надолго. Лишь спустя две чашки чая и полчаса разговора он наконец сообщил даде, что оказался в нашем городе не случайно и не с целью знакомства с достопримечательностями.
Я разыскиваю, сообщил он, некую Гаятри Сен. С ней и ее отцом я познакомился на Бали. Она мне как очень хороший друг. Я проверил ее дом в Дели, но мне сказали, что ее отец давно скончался и что она вышла замуж и живет здесь, в этом городе. У меня даже адрес имеется. Сейчас в записной книжке где-то тут. Ага, вот он. Дом три на Понтон-роуд. Это близко отсюда? Может, вы ее знаете?
Мне вспоминается сценка из детства матери. Представляется так живо после ее многочисленных рассказов, будто разворачивается прямо на моих глазах. Она, девчонка лет тринадцати-четырнадцати, бежит по красной тропинке через лес в Бенгалии. Над головой сень цветущего дерева чхатим, и хоть соцветия его совсем невзрачные, их аромат кружит ей голову. Вокругбезбрежное буйство, а по небу, изрезанному остроконечной листвой, разлита пронзительная синь. В ушах раздается приглушенный отцовский голос: «Гаятри, смотри, птицы! Вон там!» Она поднимает взгляд на больших белых цапель, уплывающих вдаль подобно белым страницам, выхваченным ветром из учебников детишек, занимающихся в школе неподалеку. Раскинув руки, словно крылья, она все кружится и кружится, пока у нее не начинает кружиться голова. Бежит без передышки, не разбирая направления. Резко останавливается у школы. Слышит музыку. Песню. Это новая школа, которую недавно основал Рабиндранат. Тихий ашрам, где она видит девочек и мальчиков ее возраста или младше. Они поют на бенгали, языке, на котором она говорит, но читает, несмотря на старания преподавателя, пока плохо. Она замирает на бегу из-за песни. Кровь резко приливает к голове, ей приходится опереться о ствол дерева, чтобы не упасть. Небо, расчерченное цаплями, листва, цветы. Песня отзывается в ней сладкой болью, чувством, доселе никогда не испытанным. Она слезно просит отца:
Я хочу здесь остаться! Разреши мне побыть здесь, с ними!
Даже не успев закончить свою просьбу, она чувствует тяжесть на сердце, груз сотен обстоятельств, которые привязывают их к Дели. Ее матери все нездоровится, и она не встает с кровати. Отцу дома нужен его «маленький друг», как он всегда зовет ее.
Когда-нибудь я буду жить далеко-далеко отсюда, заканчивает она свой рассказ, торжественно прижимая руку к груди. Я смотрю на нее, раскрыв рот: ноздри ее раздуваются, пристальный взгляд устремлен на меня, густые прямые брови сведены на переносице. Она почесывает голову деревянной ручкой своей кисти, сбивая волосы в этом месте в неопрятный ком.
Я возьму тебя с собой, Мышкин. Будем странствовать по свету в поисках приключений. Будем ездить с цирком и жить в шатре. Только не в таком, как у того фокусника. В хорошем. Со слонятами.
Поехали сегодня! кричу я. Мне семь, и для меня немыслимо, как можно, проснувшись, не свернуться калачиком подле нее, такой теплой и сонной. В животе крутит. Ты точно уезжаешь? Ты правда-правда возьмешь меня с собой? Она не отвечает, и я уточняю:А тетю Лизу возьмешь?
Лиза Макнеллиее лучшая подруга, они видятся каждый день, по меньшей мере по разу. Не может быть, чтобы мама уехала без хотя бы одного из нас. Если она скажет, что не поедет без Лизы, это будет означать, что я тоже еду.
Рассмеявшись, как всегда загадочно, мать говорит:
Чем бы ты ни занимался, продолжай мечтать.
Она прижимает мои уши к голове. «Может, когда-нибудь они не будут так топорщиться», говорят ее глаза. Потом спрыгивает с дивана, на котором мы сидели, и отряхивает сари. Когда мать принаряжается, зная, что ей предстоит выходить, то всегда надевает что-нибудь красивое, блестящее, подбирает подходящие сережки; а когда остается дома, то ходит в чем придетсяв застиранных мягких хлопковых вещах с пятнами от куркумы и штопаных, выцветших блузках. Но каждый день, собрав волосы на затылке в узел, она украшает его венком из душистых цветов. Ежевечерне после полива садовник собирает с кустов на краю внутреннего дворика белые цветки жасмина и плетет из них для нее гирлянды. Бывает, она носит в волосах один или два цветка чампы. Когда я сижу совсем близко от нее, нос наполняется запахом увядающих цветов. Она легонько щиплет меня за ухо:
Пора заняться ужином. Они воду уже набрали или еще нет? Сбегай, поищи Банно Диди.
Звякает ключами от буфета, как будто это совершенно обычный день. Как будто все последующие дни будут ровно такими же.
Иногда вечерами мать поет песню, которую услышала тем днем в Шантиникетане. Поет ее, только когда на крыше, кроме нас двоих, никого нет и (так она мне объясняет) только если небо похоже на игольницу с россыпью звезд, которых, по ее подсчетам, должно быть не менее двух тысяч двадцати двух. Это наша песня, моя и ее, объясняет она, и, если мне когда-нибудь будет грустно или страшно, я должен буду ее спеть. Когда я был поменьше, она подхватывала меня на руки и кружилась со мной, напевая, а сейчас порхает по темной крыше, раскинув руки, что птица в полете. За считаные секунды мать забывает, что я рядом.
Полны солнца и звезд небеса,
Вселенная эта взрывается жизнью,
А в середине этогоя!
Нашла себе местечко.
В изумлении она рождена
Потому и рожденапеснь моя.
В бесконечности времени
Вертится земля.
Приливами и отливами
Покачивается мир.
В своих венах, в бегущей по ним крови
Чувствую биение.
В изумлении она рождена
Потому и рожденапеснь моя.
Открыла уши,
Распахнула глаза,
Излила душу
На грудь земли.
Отыскала неведомое
В знакомом.
В изумлении она рождена
Потому и рожденапеснь моя
Под полными солнца и звезд небесами.
Дописав слова песни, я замираю, откладываю ручку. Это «шейфер» с широким пером; чернил им выпито немало, да и пальцев испачкано изрядно. Вспоминаю тот полдень в «Розарио и сыновьях» и задаюсь вопросом, не тогда ли все изменилось. Если бы у Вальтера Шписа не родился невероятный план найти девушку, которую он повстречал более чем за десять лет до этого, остались бы мои родители вместе? Жили бы, с трудом втискиваясь в рамки семейной жизни и притираясь друг к другу годами до тех пор, пока их разногласия не потеряли остроту и не сгладились? Так, похоже, происходит у большинства супружеских пар, с которыми мне приходится сталкиваться. Или крах их брака был неизбежен и был лишь вопросом времени?
Наклоняюсь, чтобы погладить двух лежащих у ног собак. Даже не просыпаясь, они с ворчанием отодвигаютсяпоказывают, что им не нравится, когда тревожат их сон. Меня же они будят без всякого зазрения совести, и я снова размышляю о том, как им удалось надрессировать меня любить их даже больше за ту непосредственность, с которой они требуют от меня исполнения всех их желаний. По ночам они спят в моей постели, головой на подушке, иногда во сне скребут по мне лапами, иногда поскуливают. Я глажу их, пока они снова не погрузятся в сон. Больше я ни в ком не нуждаюсь. В компании своих животных я полон и всем доволен, с людьми у меня так не бывает. Они считают мою любовь к одиночеству чудачеством или лишним подтверждением моей жизненной неудачи, словно эти существа мне близки только потому, что я пережил чье-то предательство или так и не обрел любимого человека. Тяжело им объяснить, что тень дерева, которое я посадил много лет назад, или неудержимый азарт, с которым пес безуспешно пытается поймать бабочку, дает мне то, что человеческое общение дать не в состоянии.
Возможно, так происходит потому, что животные и деревья были в моей жизни с самого ее начала. Мы, конечно, держали коров, но моим самым первым и подчас единственным другом стала собака по кличке Рикки. Ее нашел мой дедушка, ну или она его нашла: на эту тему у них в последующие годы состоялось немало односторонних разговоров. Стоял холодный декабрь (мне тогда было три годика), когда на улице рядом с клиникой появился щенок: он играл сам с собой, гонялся за обрывками бумаг и за собственным хвостом-обрубком. В какой-то момент это желтовато-коричневое недоразумение прошмыгнуло в дверь теплой клиники. Дедушка поднял его на руки и отнес на задний двор с мыслью оставить его там. Посоветовался с Лизой Макнелли в надежде, что та предложит присмотреть за найденышем, но Лиза заявила, что ни за кем смотреть не будет: она зареклась держать собак после того, как умерла ее собственная. Лиза была лишь немногим старше моей матери, но времена были другие, и люди уже записали ее в безнадежные старые девы, которым полагалось быть признательными за любую компанию, даже собачью. «Ах, эта Лиза, вздыхали родственники. Все нос задирала. Теперь смешно даже, с небесда на пыльную полку». Лиза говорила, что любит свою полку. На них только красивые вещи выставляют.