Наша вторая встреча была ужасной. Когда я приехал, она была замкнута. Я тоже не мог расслабиться и не находил тем для разговора. Она сварила кофе, предложила вина. Я зачем-то сказал, что винововсе не повод. Она удивленно подняла правую бровь и уточнила: «Повод для чего?» Я смешался, растерялся и вообще замолчал. Она сидела напротив меня и выглядела такой близкой и открытой, что, казалось, стоит протянуть руку, и случится неизбежная близость. Но только казалось. Между нами стояла стена покруче берлинской, и все попытки разрушить ее, я видел, были безуспешны. «Спасибо за кофе. Я пойду», сказал я и поднялся. «Спасибо, что приняли приглашение прийти». «Вы отлично пишете». «Это единственное, что я умею, и это самое простое», ответила она. «Но нужно обладать изрядной долей смелости, чтобы позволить себе быть такой откровенной». «Когда нечего терять, это еще проще, ответила она. И это вовсе не повод». «Не повод для чего?» в свою очередь удивился я. «Чувствовать родство, когда на самом деле его нет. Вам понравился мой текст, и вы решили, что знаете меня. Думая так, вы пришли ко мне. Самоуверенный, расслабленный, красивый мужчина. В дом к практически незнакомой женщине, которую до этого встретили в гостях у друзей и которая вас вообще не заинтересовала. Мне нужно было написать абсолютно заурядный пост, чтобы спровоцировать вас найти меня. Но что, если бы я не была столь обличительно красноречивой, что, если бы я умела так же чувствовать, но не могла так ярко формулировать? Вы бы никогда не нашли меня, никогда не написали бы. Зачем эта встреча? Точнее, с кем эта встреча? Зачем вы пришли? Чтобы что? К кому вы вообще пришли?»
Я оторопело смотрел на нее, стоя в крохотной прихожей. За мной была входная дверь, и все, о чем я мечтал, это испариться через нее в свободный, понятный мне мир. Такой развязки я не мог себе представить. Что я сделал не так? Не обратил на нее внимания в первую нашу встречу? Да. Но как можно было винить меня за это? Я был не обязан. Я почувствовал, что закипаю. «До свидания. Мне нужно идти». «Удачи вам», сказала она. Я открыл дверь, и вдруг она шагнула ко мне и поцеловала так сокрушительно, нежно и откровенно, что я от неожиданности врос в пол. Поцелуй был долгим. Наконец, она оторвалась от меня, и на ватных ногах, обескураженный тем, что только что случилось, я вывалился в темную улицу.
Вдохнув ночной воздух, я, не понимаю почему, сразу побежал. Я бежал по улицам, мимо кафе и закусочных Deli, мимо витрин магазинов, манекенов в окнах, мимо светофоров с постоянным мигающим желтым, мимо зданий в лесах, мимо отелей с улыбающимися черными секьюрити, мимо людей, текущих вокруг меня, я бежал, бежал, бежал, не чувствуя скорости и усталости. Сердце было размером с воздушный шар, который подпрыгивал во мне, пытаясь оторваться от ниточки, держащей его внутри. Помню, около Центрального парка я остановился и заметил, что моя голубая рубашка потемнела и прилипла к груди и спине. И в этот момент я понял, что люблю ее. Что сегодня я полюбил ее навсегда. Что все решено. Я привалился к решетке парка и закрыл глаза. «Я тебя нашел я тебя нашел я тебя нашел» билось и повторялось во мне. Телефон завибрировал, я взял его в руку, зная, кто звонит, и закружился на танцующих ногах. «Как ты быстро бегаешь, сказала она. Оглянись». Я повернулся и увидел ее. В легком платье ромашкового цвета, с румянцем от бега, она улыбалась и смотрела на меня. И внезапно хлынул дождь. Я подошел к ней, обнял, и мы застыли с одним на двоих сердцем, пробивающим наши грудные клетки и делающим нас одним целым. Больше мы не расставались. 17 лет, как один вечер.
Я не могу поверить, что через каких-то полгода, а может, и меньше, меня не станет. Что я превращусь в лежащего неподвижно человека. Что мои пальцы, которые сейчас пишут эти слова, застынут навсегда. Что мое сердце встанет, как часы, в которых я все эти годы менял батарейку, и не было ни дня, когда они не бежали бы послушно по кругу, с маркерами часов и минут.
Как смириться с тем, что мое «я» перестанет существовать? Что я оставляю двух родных людей и исчезаю. Что продолжения не будет. Что я, в сущности, бросаю их. А самое главное, я не могу решиться и сказать ей, что скоро все кончится. Это нечестно. Она не подозревает, как близок конец нашей жизни. Но если сказать, все оставшееся мне время мы проведем в скорби и горе, каждую секунду чувствуя приближение смерти. Знание все отравит. Я не скажу. Я буду держаться до конца.
Через неделю День благодарения. Мой последний День благодарения. Мы поедем в Нью-Йорк, и я попрощаюсь с моим родным городом. В следующий раз я вернусь в него в коробке и растворюсь в кронах деревьев Центрального парка.
Сегодня мне грустно меньше, чем обычно. Может, оттого, что я принял решение уйти с работы и теперь постоянно дома рядом с ней. Она, сама того не зная, защищает меня от страхов, которые теперь полностью владеют моим сознанием.
Удивительно, как спокойно я пишу о своей неизбежной и такой скорой смерти. Одно дело размышлять о ней, не видя границ горизонта. Совсем другоезнать, что впереди конкретный отрезок времени. И после него ничего не будет. А я так спокоен. Редкие вспышки ярости и гнева тонут в письме и забытьи. Когда я просыпаюсь, становится легче. И я еще ни разу не плакал.
В целом я готов. Все, что нужно, сделано. Дом, счета, бумаги составлены. Будущее чисто. Я никому ничего не должен. Я завершил все дела. Кроме одного, которое никогда не завершу, я не смогу сказать ей, что ухожу, и тем самым не дам попрощаться. Простит ли она меня за это?
Как же я уже тоскую по ней. Она ходит рядом, такая родная, такая удрученная переменами, происходящими во мне, причины которых она не знает. Она приносит мне кофе, спрашивает, не болит ли у меня горло или голова, трогает лоб. Чувствую себя одновременно шпионом и подлецом. Но как сказать ей, глядя в глаза: «Нет. У меня не болит голова. Во мне рак, который в эту минуту обедает моими клетками. Моей кровью, которую ты знаешь на вкус, которая течет в нашем сыне. Во мне рак, который убьет наше будущее».
Как произнести это?
Я не смогу.
Помню, в один зимний вечер мы лежали и смотрели шведский фильм про мужчину, который, похоронив жену, умершую от такой же, как у меня, болезни, каждый день ходил на ее могилу и разговаривал с ней. Эти походы были единственным реальным событием в его жизни. В остальное время он просто терпел жизнь, не понимая, как свести с ней счеты. Я уже все знал про себя и через силу наблюдал за тем, что происходит на экране. Она лежала у меня на плече, и внезапно я почувствовал, что она плачет. «О, как я его понимаю, прошептала она, вжимаясь в меня. Если тебя не станет, моя жизнь остановится».
Меня не станет. Жизнь остановится. Но пока я здесь. Я дышу. Я пью кофе. Я смотрю на Генри. Я заставляю себя улыбаться, зная, что сейчас, когда она читает эти строки, мы опять вместе. И если бы я мог, я бы писал бесконечно долго, чтобы только моя история не заканчивалась. Чтобы каждое предложение в ней не стало последним.
Я прожил короткую замечательную жизнь. И я понял, что весь наш огромный мир ничего не значит в сравнении с одним-единственным человеком, которого ты любишь. Мне не страшно умереть. Свет погаснет, и все. Мне страшно представить, как она будет жить в кромешной темноте длиной в бесконечное количество дней.
они
Меня зовут Генри. Мне 47 лет. Столько же лет было моему отцу, когда он умер от рака. И столько же лет было моей маме, когда она покончила с собой после двух утомительных лет жизни без отца. Ту нашу жизнь сложно было назвать жизнью. Две весны, два лета, две зимы и одну осень она просидела у окна в комнате, в которой он жил в последние недели. Я не помню, чтобы она занималась чем-то. Она не посмотрела ни одного фильма, не прочитала ни одной книги, ни разу не встретилась с друзьями. Мы не обедали и не ужинали. Я вообще не видел, чтобы она что-то ела, что-то пила. В ее руках постоянно была папина зажигалка, которую она крутила между пальцами, то медленно, то лихорадочно. Пожалуй, это было единственное ее занятие в последние два года.
Папа умер осенью. После его смерти я был уверен, что мама не выдержит и уйдет сразу, но она продержалась целых два года. Уверен, что она терпела только из-за меня. В сентябре я понял, что скоро останусь один.
В последние недели ее жизни мы спали вместе. Я знал, что каждую ночь она прощается со мной. Она быстро худела и, когда умерла, была тонкой, как кленовый листочек. Я ни разу не видел, чтобы она плакала. Вообще не особенно словоохотливая, она перестала разговаривать, и за нее говорили ее руки, которые постоянно обнимали меня, и гладили плечи, и ерошили макушку. Она была нежной и абсолютно потусторонней.
В последнее утро она попросила меня приготовить завтрак. Я сварил яйца в мешочек, как она любила, сделал тосты, приготовил ее любимый кофе. Я стоял у плиты, смотрел на созревающую каштановую пену в джезве и знал, что это мамин последний кофе.
Я был спокоен, как замерзшее озеро под толстым слоем декабрьского льда в Мичигане. Я все делал медленно. Помню даже, что радио играло Lily Allen «Three». Мы сели за стол. Громко тикали часы. Она сделала глоток воды, подняла голову и, как обычно, прямо смотря мне в глаза, сказала: «Родной мой, я хочу, чтобы ты сегодня переночевал у друзей». «Хорошо, мам», ответил я. «Возвращайся завтра утром не поздно, хорошо?» «Хорошо, мам». Она откусила кусочек тоста: «На зимние поедете к Грейс в Дублин?» «Еще не думали. Наверное, да». «Передавай ее родителям привет от нас с папой». Я чуть не поперхнулся: «Хорошо, мам». Для нее он до сих пор был жив. Не меньше, чем я, и уж точно больше, чем она сама.
Она поднялась из-за стола. «Спасибо, сынок. Это был самый вкусный завтрак в моей жизни».
Я поднялся. «Подойди ко мне». Внезапно я перестал быть взрослым и крепким мужчиной и стал маленьким мальчиком. «Только бы не заплакать, только бы не заплакать», набатом стучало у меня в висках. «Отнеси меня в комнату, сынок». Я поднял невесомое тело моей мамы и отнес ее в комнату. На приготовленный шприц, лежащий на прикроватной тумбочке, я старался не смотреть, но сетчатка моего глаза моментально впитала в себя бледно-зеленую жидкость. «Прощай, мой хороший. Я люблю тебя». «Пока, мам», сказал мой голос. Я поднялся и пошел к двери. «Генри?» «Да, мам». «Я должна это сделать. Прости меня». «Я понимаю, мам. Все будет хорошо».
На следующее утро я нашел ее мертвой там же, где оставил. В руке она держала зажигалку и была абсолютно счастлива. Уж я-то, ее сын, знал это наверняка.
Меня не бросили. Меня любили и любят мои мама и пападва самых невероятных человека на земле. И любовь была придумана для них. Я это точно знаю. А еще я точно знаю, что мирничто, когда в нем нет одного-единственного живого сердца, важнее которого нет.
Я не верю в жизнь после смерти. Шприц со смертельной дозой снотворного навсегда лишил меня мамы. Мы не встретимся больше никогда. И папу она тоже больше не увидит. Сердце останавливается, и мы умираем. Смертьэто билет в один конец в твой первый и последний личный поезд, где нет места другим пассажирам. В лучшем случае они путешествуют параллельно с тобой. Моей маме, наверное, хотелось именно этой параллели. Я знаю ее очень хорошо. Она ко всему в жизни относилась досконально и серьезно. Два года она решалась и взвешивала, и когда поняла, что выхода нет, догнала папу, который в общем-то не так далеко от нее ушел.
Наступит и мой день. И страха нет. Ведь я плоть от плоти своих родителей. Во мне их голоса, их смех, и крикливые темпераментные испанцы, и Мадрид, где я был в мамином животе, и наш Нью-Йорк, и дожди, и папина рубашка на маминых плечах, их улыбки друг другу, и во всем этом они, только они, только они, в таком привлекательном и пустом мире без одного из них. Ведь есть только двое. Только двое.
Только он. Только она. Только они.
гречневые
От нее остался запах сигарет, столичного дождя и гречневых хлебцев. Я хотел бы добавить еще запах секса, но он был слишком тонок, как запах новорожденного щенка.
Она была красива, талантлива и неотразима в своей юношеской свежести. Природа причудливо перемешала в ней кровь предков и явила миру тонкую европейскую девочку, с мягкими славянскими чертами лица и нежным детским пушком на щеках. К сожалению, мне в ту пору было не до изучения ингредиентов ее шарма. К тому же, чем мы старше становимся, тем чаще свежесть заменяет нам красоту. Это объяснимо, ведь с возрастом вступает в силу закон сопротивления тлену, и кровь бурлит, сливаясь с молодой кровью, отчасти из-за той концентрации кислорода, которую наши клетки уже утратили.
Когда мы встречались, она, теснимая к незримому вначале окну, оказывалась на подоконнике, и там, на фоне Владимирской церкви, распахивала передо мной свои девичьи острые коленки. Было тесно и немного противозаконно. Лолита приходила в гости к моему подсознанию каждую нашу встречу.
Укусите гречневый дисквот вкус ее кожи и слюны. Вязкий, сладковатый, при соединении со мной мгновенно становящийся теплым, а затем горячим. Невероятно было отказаться и не утонуть в этой мякоти. И мы тонули. Тонули микроскопически точно и глубоко. Неторопливо вначале, с обязательными неглубокими поцелуямимы словно со стороны наблюдали друг за другом, всегда не уверенные, что на этот раз все тоже случится. Но, конечно же, все непременно случалось, и нас начинало раскручивать по спирали и связывать в одно. Звуки, которые вырывались из нее по мере того, как высоко мы подлетали на суперскоростной карусели, становились все тоньше, казалось, она была готова заплакать от обиды. Она словно жаловалась мне на кого-то, а может, кому-то жаловалась на меня. Полагаю, то и другое было правдой. Но стоило мне вышептать в раковину ее горячего ушного эмбриона: «Милая, тебе не больно? Не больно, скажи?», она вцеплялась в мои плечи, утыкалась в шею мокрым лбом и стонала: «Продолжай, продолжай, о, еще, милый, еще, еще, еще!»
И я продолжал, уже не контролируя ни силу, ни частоту проникновений в ее гречневые просторы. И всегда знал, когда случится ее пик. Она разводила ноги все шире и шире, закидывала их мне на плечи, открывала свои невозможные, припухшие от слез и неги глаза и вдруг застывала, чтобы через пару секунд выгнуться дугой и с криком «да!» оторваться от меня и обрушиться затылком в окно, всегда запотевшее от наших температур.
Мы были безупречны. Ей19, мне27. Она юная, совсем нетронутая, целомудренная девочка. Я на пике своего штопора: на завтрак гранатовый сок и кокаин, на обедкокаин и виски, на ужинкокаин, виски и гранатовый сок. Постоянно поддерживая в себе ровный градус накала, я жил на износ. Широкие жесты, рискованные поступки, безбашенные выходки, которые я зачастую не помнил вообще, видимо, во всем этом была своеобразная героика молодости. Молодость в итоге меня и спасла, и только благодаря ей я сейчас пишу эти строки.
В то время вся жизнь так или иначе состояла из жидкостей, и все они обрушивались океанами: алкоголь-сперма-женщины-мужчины-поцелуи-стихи-концерты-компании-наркотики-любовь-измены-ненависть-книги-пластинки-бесконечные дожди и град пота во время танцев в ночных клубах. Из окна отеля вылетал итальянский стул, ударялся о платан и разбивался в щепы. Мы валялись на полу, умирая от хохота, а в номер истерически стучал менеджер отеля. Обычно дверь открывал очередной спонсор кутежа, торговался, и из окна летел второй стул. Килограммы ягод смешивались в кровавое пюре на моих ладонях, которыми я расписывал стены отельных номеров, превращая их в одно громадное фантасмагорическое полотно. Бывало, за одни сутки мы меняли несколько номеров, требуя переселить нас в чистый из уничтоженного за пару часов до этого.
Во мне жил демон разрушения. Он резвился с утра и до утра, убивая клетки и все, к чему прикасались мое тело и сознание. Я, по сути, был его первой и самой сладкой жертвой. Он бесконечно жонглировал моим настроением и желаниями, позволяя мне краткий и рваный сон, больше похожий на забытье. Ночи не было. Утро съедали глухие шторы. Я будто находился в вечных сумерках, без попытки увидеть солнце. Постоянно на взводе, готовый казнить, миловать и тут же опять казнить. Постоянно на пике своего взвинченного состояния. Изо дня в день предпринимающий все меры для того, чтобы не рухнуть с вершины, низвергнувшись в наркотический отходняк, и погрузиться в депрессивный суицидальный приход. «Смейся, и весь мир будет смеяться вместе с тобой, плачьи ты останешься один», сказал О Де Су, герой корейского триллера «Олдбой». В какой-то момент я четко понял, насколько правдива эта фраза. Я очень боялся остаться один и, чтобы не заплакать, целыми сутки хохотал до изнеможения, а мир кружился вокруг меня чередой лиц и компаний.
Она наблюдала за этим, не осуждая, но и не принимая участия. Она следовала за мной везде, оставаясь спокойной и приветливой к тем, кто нас видел вместе. Она всем нравилась. Мои друзья хотели общаться с ней, улыбались ей за редкими завтраками. Она была очень легкой, практически невесомой. Она не оставляла следов и, двигаясь бесшумно на своих нереально красивых длинных ножках, дарила всем нам ощущение юности и бесконечного счастья. Ей нужно было родиться в Америке в 20-е годыона нашла бы себе красавчика из мажоров, и жизнь состояла бы из кадров фильма «Великий Гэтсби». Но она родилась век спустя в Праге, и черт его знает, повезло ей в этом или все же нет. Она была очень преданной и самоотверженной. За два десятка лет она поняла о мире то, что для меня было скрыто еще на многие годы. Ей как-то удавалось быть маленькой, но при этом мудрой и взрослой. Обычно она писала свои полотна, стоя напротив холста в моей рубашке, прищурившись, свободная, невесомая и нежная, оценивая то, что у нее получается, и чуть улыбаясь. Она любила улыбаться, и, вспоминая о ней, я в первую очередь видел именно ее улыбку. При взгляде на нее мне всегда казалось, что она была тем самым ребенком, который вышел из материнской утробы без боли и с радостным желанием познакомиться с миром. Он лежал у ее ног, огромный, приветливый и безопасный. Ничто не могло обидеть ее, никто не мог доставить ей боль. Я был первым взрослым, после родителей, человеком, которого она глубоко полюбила. А для меня наша близость, наш секс, ее стоны и нега сна были крошечной форточкой в мир нормальных людей и поступков. Мир, где есть чувства, время суток и запах вкусной еды. Где ходят в гости, чтобы пообщаться и, возможно, выпить вина, а не наоборот.