Месяц прошел в тишине; я прожил его в том полусонном сомнамбулическом состоянии, в которое погружался, когда жил на воздухе, под открытым небом, вдали людей. Я почти ни о чем не думал и превращался в дерево, в траву, в пса; я, как и они, плыл в сплошном потоке растительного существования. Я отдыхал, набирался сил. И вскоре почувствовал этот покой нарушенным: меня снова обступили вопросы, недоумения, идеи, представления. Я начал разговаривать сам с собою вслух, я томился по собеседникам, воображал их, спорил, выслушивал и отвечал противникам. Меня потянуло к людям. Беседа представлялась наслаждением. Я мечтал о внимании чужого человека, внимании к моим мыслям, к моим снам, к моим предвидениям. Я грезил о чужой душе, о чужой жизни с ее особыми мыслями, словами и внутренним движением, со всем ее своеобразием. Я представлял себе стариков, женщин, юношей, детей. У меня проснулась и словно заныла в душе жадность к книгам, к страницам новых откровений чужой интимной жизни ума и духа.
Я расхаживал по саду и размахивал руками, беседуя с воображаемыми собеседниками. А старушка приходила и жаловалась, что в прошлом году отдала сад в аренду за 40 рублей, а в этом только за 30, и что ветер сбивает много несозревших плодов. Арендаторы, два мужика из соседней деревни, уже сад опустошали: приезжали с телегой и обирали ветви яблонь и некоторых сортов ранних груш. После их отъезда сад редел. Образующаяся пустота наводила на меня уныние. Вместе с осыпающимися листьями, с оборванными плодами кончалась рабочая пора осени, и скоро в голом саду не будут нужны никому и мои услуги. Может остаться конура, затопленная дождями, и только.
В особенности ночью я испытывал неудовлетворенность и горечь. Я ходил во мраке, под заснувшими деревьями, в ночной сентябрьской свежести, ежился от порывов ветра, следил, как срывались и мелькали в бездне падающие звезды и говорил сам себе: «Это все не то и не то»
Не было тех состояний духа, что были в моменты прошлой жизни, когда я был как бы у ворот Божьего сада, перед самой бесконечностью, на грани тайного. Проходят дни и ночи. Наступают пасмурные прохладные дни. Перезревают плоды; идут дожди, а я брожу в каком-то тупом сне, в безучастии, а порой внезапно загораюсь жаждой людей, книг, столкновений мыслей и воли
Во внешнем со мной произошла перемена: я ходил босой, мои коричневые ноги покрылись корой и были нечувствительны к земле, камешкам, сучьям. Я привык к посконной толстой рубахе и таким же штанам, я уже не приходил в такое отчаяние при виде паразита и только морщился. А о ногтях я большей частью забывал.
Я был недоволен собой: я откладывал мечту о горах и море. Я говорил себе: один день действительной жизни и все сделано и найдено. А потом можно и умереть. Надо только дойти до последней точки в себе самом, подняться на высоту. И я жил сказочной мечтой этого дня. А между тем, наступил конец сентября и моя служба у старухи окончилась.
Я ушел из сада старухи с рублем и копейками в кармане. Теперь мне снова некуда было деться. Между тем, наступила осень подлинная, приближался октябрь, грозили дожди, затяжные, холодные. Время наступало беспросветное, нищенское, глухое и грязное. Три дня я еще прожил в местечке. Потом тронулся дальше. И снова вилась меж холмов моя дорога, спускалась в долину, подымалась на гору. Остаться в местечке было невозможно, ибо приюта там не было. Теперь я брел с уже неясной и очень робкой мечтой о тепле юга; но надежды добраться до какого-нибудь приморского южного городка у меня не было. Да и там бы меня ждал осенний дождь. Я снова внутренне пал и думал не о теплой поверхности горы под солнцем, а о теплом угле и куске хлеба.
Мелкий и густой дождик заморосил, не переставая. Я снова был нищим-бродягой, у которого не хватает сил сделать хорошую путину; я часто останавливался и переводил дух. Порывы степного ветра были так сильны, что я задыхался. Когда же небо все обложилось тучами и низко нависло над землей, я остался в каком-то сером котле, который журчал потоками воды, сипел и чавкал под ногами. Все было кругом серое, мокрое, вязкое, и замкнуто со всех сторон стенками серого котла. Я вымок, обессилел, голова моя горела. Я был измученным псом, когда добрался до деревни, и мне казалось, что запах моей мокрой холстины и сумки напоминает запах псины.
Приближаясь к деревне, я в каком-то полубреду разговаривал с воображаемым собеседником и говорил ему, что в общем благодарен судьбе за то, что она с такой ясностью выясняет мне все в жизни. «Я ведь мало знал то, что есть, говорил я, я не знал, например, до какой степени грязны дороги осенью, как трудно идти по ним, как спокойно может человек голодать и умереть от голода, от переутомления, от болезни. Как реальныгрязь, вши, дурной запах, обратившаяся в грязный лубок рубашка на голом теле; рана на ноге, натертая лаптями».
Трудно все знать, невозможно все представить себе; наш опыт воображения слишком не соответствует опыту переживаний действительных.
Приблизившись к деревне, я остановился подле избы, расставил руки и ноги, с которых стекали потоки грязной воды, и смотрел на себя. Я был весь в грязи. Мои руки были худы и грязны; я представлял, какой вид имеют теперь моилицо и глаза В мое сердце заползала невыносимая жалость к самому себе. Я был весь несчастен. И в то же время кипел смутной решимостью и глубоким негодованием.
Во мне росла обида, расширялась в моем сердце, как язва. Я чувствовал, как она горит и болит. Когда вышедший из избы мужик заметил меня, неподвижно стоявшего, и позвал в избу, я ответил: «Нет, не пойду Все равно» Он недоумевающе тронул меня за плечо:
Да ты дурной, чи що. Пойдем в хату
Падал вечер. Дождь перестал. С крыш и деревьев капали капли, лужи воды мирно струились под опавшим листом или каплей. Подле меня стали собираться ребята и мужики. Тогда я сдался и вошел в ближайшую избу. Я сел в состоянии какого-то полного отупения, потом вынул оставшиеся у меня семьдесят копеек и протянул их хозяину:
На
Да ты ж дурень, ответил старик, спрячь, тебе пригодятся.
Но вид медяков подействовал, меня накормили, напоили чаем из казанка; скоро полегли спать. Я тоже лег и заснул глубочайшим сном.
Когда утром проснулся, моя мрачная решимость прошла и я уже не думал о самоубийстве. День был серый, но сухой. Синеватые тучи лежали на небе редким слоем. Дул свежий ветер, сушил землю. Я взял свою котомку и пошел дорогой. По краям дорога была посуше. Низкая трава желтела кругом. Дали освещались каким-то бодрым синеватым светом. Грудь дышала осенней свежестью. По дороге я встретил охотника с ружьем и собакой, шнырявшей кругом. Как машина шагал я час и другой и третий, потом в изнеможении опустился на землю.
Хуже всего было то, что теперь был мой путь какой-то бессмысленный, лишенный очевидной цели; я шел, не веря больше ни в какие свои представления, не веря себе.
Куда ты идешь?.. спрашивал я сам себя. Чего ты хочешь? Что с тобой будет?..
Пустые синеватые дали лежали предо мною; низкое небо глушили тучи, наплывавшие густым серым дымом. Жизнь в лице этих глухих полей, низкого облачного неба, желтой травы и ветрамолчала кругом меня. И кругом до горизонта распростиралось что-то безответное, молчаливое, глухое ко всему, не отвечающее никакой душе.
Как будто я дни и ночи спешил, брел, задыхался в грязи и тоске только затем, чтобы в тиснуться в эту облачную дыру, посмотреть на это глухое низкое небо, на мертвые безучастные дали и понять, наконец, что пути свободны, мертвы, что идти некуда, и что миражи внутренних виденийне в реальности и с ней никакой связи не имеют.
И снова встало предо мною то, что думал я, подходя к деревне под проливным дождем. Решение мое, когда я, усталый и оборванный, дотянулся до маленького городка в котловине между гор, стало окончательным и облегчило тяжесть в душе.
ГЛАВА 6-я
I
Я зашел на постоялый двор и с меня вперед взяли десять копеек за постой; в маленькой баньке, стоявшей в глубине двора, я мог вымыться горячей водой и испытал при этом давно не испытанное наслаждение. Но мне не во что было переодеться; я был в засаленной от грязи рубахе; свое красное от мытья худое тело я снова облек в это рубище и почувствовал, как оно раздражает даже мою притерпевшуюся кожу. Я был зол, раздражен, измучен. Я не мог ни отдохнуть, ни насытиться, ни отвлечься хотя бы на минуту от моих бедствий. И, сидя в углу избы, где копошились люди, прибрав дорожную палку и сумку, я снова уперся мыслью все в тот же план. Потом я вышел и стал бродить по городу.
Я думал, что хожу в последний раз по улицам, где живут люди, и смотрел на их возню. В душе у меня было спокойствие. Но, вероятно, у меня был дикий вид: прохожие на меня оборачивались, а ближайший постовой городовой подошел ко мне и передал дворнику для отведения в участок. Помню, когда я очутился в маленькой грязной комнате, где у стола дежурного надзирателя столпились задержанные проститутки, где пол был заплеван и загажен, несло скверным табаком, перегаром водки и сыростью, меня больше всего поразил вид стоявшего в углу большого ящика, похожего на клетку, с прибитыми сверху донизу палками, между отверстиями которых выглядывало бородатое черное лицо человека. Он сидел в этой клетке, как зверь, и было нестерпимо гнусно видеть этого запертого среди будничного полицейского движения в комнате человека, сохранявшего на лице испуг, озлобленность и тоску.
Меня продержали в участке часа три. Паспорт был при мне в моей сумке. Старший надзиратель обругал меня и велел убираться. Оглядев эту загаженную комнату, оборванных проституток, остривших и смеявшихся над собою же, старого нищего, умолявшего его отпустить, человека в ящике, запертого на замок, я с великой тоской в душе и омерзением к человеческой жизни вышел оттуда. Снова побрел на постоялый двор, шел, торопясь, спеша к цели. Во дворе мне посчастливилось найти пустой сарайчик. Там я снял с себя пояс из веревки, приладил его к перекладине и обвил другим концом шею. Все это проделал я молча, думая о конце. Хотел только, чтобы никто не вошел и не помешал. Я сдался, решил уйти. Мысль о Марьянке промелькнула в моем мозгу. Ей не удалось. Мне должно удастся
II
Очнулся я в избе учителя. Две мои книги в сумке способствовали этому обстоятельству. Молодой паренек Хмельницкий, учитель народной школы, заинтересовался бродягой, в сумке которого оказался Достоевский. Переодетый в его ситцевую рубаху и летние серые брюки, я сидел на скамье за столом, нехотя опуская в миску с супом ложку и отвечая на его вопросы. Он выслушал внешнюю историю моей жизни с великим изумлением, все время вздергивая свои острые худые плечи и пощипывая тонкими пальцами светлую бородку. Его, молодое опушенное от висков до подбородка темным пухом лицо выражало недоумение, а глаза напряженно всматривались в меня.
Хмельницкий сыграл странную роль в моей жизни. Это ему я отчасти обязан тем, что провел почти три года в этом местечке. Мы с ним подружились. Вначале он ко мне припал, как к источнику бесед, споров, новых для него мыслей, нового мирка идей. Он напряженно сам до меня прорывал ходы к широкому миру где-то впереди его кипевшей культурной жизни. Он с трепетом разрезал листы получаемого толстого журнала и имена любимых писателей произносил с особенным выражением. Потом же, почувствовав во мне человека, ушедшего вперед сравнительно с ним и самостоятельного во многом, он прилепился ко мне с чувством младшего брата, внутренне подчинившегося. Его привязанность была требовательная и ревнивая.
Он заразил меня своей восторженной жадностью к книге, вызвал во мне старую отраву, возбудил старые соблазны, еще столь живые для меня в мои двадцать лет. За первые полгода, которые я прожил в избе Хмельницкого, я выдержал экзамен на народного учителя и устроился в его школе помощником. У меня была теперь комната и в ней подобие письменного стола. На стене, на полке горка выписанных книг по философии, несколько монографий, посвященных художникам. Я соблазнился к дальнейшему и поместил в одном журнале статью о поэтессе, которая была мне близка своими мотивами, и несколько стихотворений в сборнике. Я испытал сильное ощущение, знакомое молодым писателям, когда они впервые видят свою страницу в печати. Меня звали из глуши в столицу, где группа молодых литераторов ратовала за принципы нового искусства. Но я чувствовал отвращение к центрам, где кипят миллионы жизней в тревоге и бешеном внешнем возбуждении.
Над грязью и нищетой глушишире небо и больше тишины. И я немного думал, отказываясь от Вавилона. Узкая грудь и общее истощение послужили препятствием для военной службы. Я жил, возясь с детворой, часто испытывая жажду того дорогого, детского, нежного, чего совсем не было в моей жизни и так мало было и в школе, куда детвора приходит «учениками», отрешаясь от вольных движений детской натуры.
По воскресениям я весь день просиживал над книгой. И помнюхороши, тихи, проникнуты славной свежестью были мои вечера, когда я сидел в саду с Карлейлем или Рескиным в руках и встречал солнечный закат над стаканом чая и книгой, с папироской в руках. Порой, когда какая-либо страница особенно возбуждала меня, я шагал в степь, все дальше и дальше, навстречу вечерней полоске зари, по буграм и холмам, скаты которых зеленели низкой травой. Во мне подымались сильные желания. Я начинал томиться неясной жаждой. Что-то во мне кипело, томилось выйти из души. Зарождались представления о моментах сгущенной, острой, сильной жизни вдвоем с живой новой душой. Я снова жаждал людей, стремился почувствовать упорство чужой воли и внимание чужой души.
Что-то наплывало из далей: волны неясных влечений, томлений, желаний. Во мне скоплялась нежность, я чувствовал ее в кончиках пальцев, в моих руках, во всем теле. Я мечтал о женщине, какой не знал, которая сильней меня и принесет неведомые откровения плоти и духа.
Мне становилось душно в местечке и скучно с Хмельницким. Судьба скоро вставила колючую палку в наши отношения. Христя, дочь старосты, девушка простая, малограмотная, очаровательная со своими синими глазами, понравилась нам обоим. Странной кроткой прелестью дышало все ее существо. И с самого начала я решил отстраниться, и был прав, потому что темноволосый Хмельницкий в его вышитых рубашках, такой же кроткий, как и Христя, понравился ей больше. Они поженились, и что-то тяжелое и неведомое мешало потом нашей близости и нашим беседам с молодым учителем.
Я почувствовал себя более одиноким и немного обиженным. Мое одиночество зимой усилилось, сделалось злей, глубже. Я пошел на компромисс. Как-то, уезжая на несколько дней в соседнее село, я, выходя из избы и садясь в телегу, почему-то живо представил себе, что меня провожает молодая женщина, моя жена, с ребенком на руках. Я почувствовал тревогу и тоску при этом представлении. Картина молодой женщины, моей жены, с моим ребенком на рукахпоказалась мне исполненной какой-то чистой прелести и в то же время тайного и глубокого значения. В этом крылась непонятная связь с землей, с жизнью, с природой. У меня этой связи не было, я жил вне глубокого природного потока. Любовь к женщине и плод от нееэто уже какое-то внедрение в жизнь и в землю, тайная связь с ее широтами, с ее прошлым и будущим.
И когда я увидел, что из соседнего села сероглазая Харитинка мне понравилась, я поговорил с ней и с ее отцом и мы поженились.
Я сделал ошибку в самом начале: я поторопился; Харитинка ко мне не привыкла и меня дичилась. Хотя она и выросла в семье зажиточного мужика, но вся моя повадка, книги, сидение над страницей, многие привычки мои были ей чужды и дики. Она вначале боялась подать голос, ходила робко, неуклюже. Я решил, что не надо искусственно ее приучать: пусть сама привыкает, и держался с ней ровного ласкового тона. Ее загорелая, покрытая легким матовым пушком шея и розовые щеки манили меня к ней с желанием бурной ласки. Но я сдерживал себя. Мы с ней прожили два первых месяца, как брат и сестра. Постепенно она привыкла ко всему, увидела, что она равноправна со мной, почувствовала, что она хозяйка в этом доме учителя. И тогда настало время иное. Она как-то выросла и возмужала. На ее щеках румянец стал ярче и крепче. Когда она в первый раз запела в избе полным голосом, когда она с разбегу прыгнула ко мне на колени, не боясь меня, зная, что лицо этого человека, ее мужа, его борода, его глаза, его голос, его любовьпринадлежат ей, я испытал прилив крепкого, веселого, краснощекого счастья. Я сам сделался сильнее и мог, подхватив ее на руки, носить по избе. Впрочем, этого она не одобряла. Но ее ласки были неожиданны и милы: она любила, как котенок, тереться щекой о мою щеку.
Когда она забеременела, я стал с тревогой следить за ней. Я боялся гораздо больше, чем она. Я мог по часам слушать набившихся в избу баб, которые рассказывали, как все должно происходить. Я принимал их авторитет и готовился слушаться их опыта. Харитинка родила хрупкого мальчугана.