Проза - Цветаева Марина Ивановна 19 стр.


Ныне Анатолий стал писателем. Книги его выходят на прекрасной бумаге, с красным обрезом, в полотняных переплетах. Темы его книгзаграничные, метод писаниясобирательный. Так он, даже не женясь на мне, стал писателем. Только воткаким?

Сентябрь 1933

Мать и музыка

Когда вместо желанного, предрешенного, почти приказанного сына Александра родилась только всего я, мать, самолюбиво проглотив вздох, сказала: «По крайней мере, будет музыкантша». Когда же моим первым, явно-бессмысленным и вполне отчетливым догодовалым словом оказалась «гамма», мать только подтвердила: «Я так и знала»,  и тут же принялась учить меня музыке, без конца напевая мне эту самую гамму: «До, Муся, до, а эторе, доре...» Это доре вскоре обернулось у меня огромной, в половину всей меня, книгой«кингой», как я говорила, пока что только ее «кинги», крышкой, но с такой силы и жути прорезающимся из этой лиловизны золотом, что у меня до сих пор в каком-то определенном уединенном ундинном месте сердцажар и жуть, точно это мрачное золото, растопившись, осело на самое сердечное дно и оттуда, при малейшем прикосновении, встает и меня всю заливает по край глаз, выжигаяслезы. Это доре (Дорэ), а ремиРеми, мальчик Реми из «Sans Famille», счастливый мальчик, которого злой муж кормилицы (estopié, с точно спиленной ногой: pied) калека Pére Barberin сразу превращает в несчастного, сначала не дав блинам стать блинами, а на другой день продав самого Реми бродячему музыканту Виталису, ему и его трем собакам: Капи, Зербино и Дольче, единственной его обезьянеЖоли Кёр, ужасной пьянице, потом умирающей у Реми за пазухой от чахотки. Это ре-ми. Взятые же отдельно: доявно белое, пустое, до всего, реголубое, мижелтое (может бытьmidi?), факоричневое (может быть, фаевое выходное платье матери, а реголубоерека?)и так далее, и все эти «далее»есть, я только не хочу загромождать читателя, у которого свои цвета и свои, на них, резоны.

Слуху моему мать радовалась и невольно за него хвалила, тут же, после каждого сорвавшегося «молодец!», холодно прибавляла: «Впрочем, ты ни при чем. Слухот Бога». Так это у меня навсегда и осталось, что яни при чем, что слухот Бога. Это меня охранило и от самомнения, и от само-сомнения, от всякого, в искусстве, самолюбия,  раз слух от Бога. «Твоетолько старание, потому что каждый Божий дар можно загубить»,  говорила мать поверх моей четырехлетней головы, явно не понимающей и уже из-за этого запоминающей так, что потом уже ничем не выбьешь. И если я этого своего слуха не загубила, не только сама не загубила, но и жизни не дала загубить и забить (а как старалась!), я этим опять-таки обязана матери. Если бы матери почаще говорили своим детям непонятные вещи, эти дети, выросши, не только бы больше понимали, но и тверже поступали. Разъяснять ребенку ничего не нужно, ребенка нужнозаклясть. И чем темнее слова заклятиятем глубже они в ребенка врастают, тем непреложнее в нем действуют: «Отче наш, иже еси на небесех...»

С роялемдо-ре-миклавишнымя тоже сошлась сразу. У меня оказалась на удивительность растяжимая рука. «Пять лет, а уже почти берет октаву, чу-уточку дотянуться!  говорила мать, голосом вытягивая недостающее расстояние, и, чтобы я не возомнила:Впрочем, у нее и ноги такие!»вызывая у меня этими «ногами» смутный и острый соблазн когда-нибудь и ногой попытаться взять октаву (тем более что я одна из всех детей умею расставлять на ней пальцы веером!), чего, однако, никогда не посмела не только сделать, но даже додумать, ибо «рояльсвятыня», и на него ничего нельзя класть, не только ног, но и книг. Газеты же мать, с каким-то высокомерным упорством мученика, ежеутренне, ни слова не говоря отцу, неизменно и невинно туда их клавшему, с рояля снималасметалаи, кто знает, не из этого ли сопоставления рояльной зеркальной предельной чистоты и черноты с беспорядочным и бесцветным газетным ворохом, и не из этого ли одновременно широкого и педантического материнского жеста расправы и выросла моя ничем не вытравимая, аксиомная во мне убежденность: газетынечисть, и вся моя к ним ненависть, и вся мне газетного мираместь. И если я когда-нибудь умру под забором, я, по крайней мере, буду знать отчего.

Кроме большой руки, у меня оказался еще «полный, сильный удар» и «для такой маленькой девочки удивительно-одушевленное туше». Одушевленное туше звучало как бархат, и было коричневое, а так как toucherтрогать, выходило, что я рояль трогаю, как бархат: бархатом: коричневым бархатом: кошкой: patte de velours.

Но о ногах я не кончила. Когда, два года спустя после Александраменя, родилась заведомый КириллАся, мать, за один разприученная, сказала: «Ну, что ж, будет вторая музыкантша». Но когда первым, уже вполне осмысленным словом этой Аси, запутавшейся в голубой сетке кровати, оказалось «ранга» (нога), мать не только огорчилась, но вознегодовала: «Нога? Значитбалерина? У менядочь балерина? У дедушкивнучка балерина? У нас, слава Богу, в семье никто не танцевал!» (В чем ошиблась: был один роковой, в жизни ее матери, бал и танец, с которого все и пошло: и ее музыка, и мои стихи, вся наша общая лирическая неизбывная беда. Но она этого не узналаникогда. Узналая, без малого сорок лет спустя этого ее горделивого утверждения, в Русском Доме Св. Женевьевыкак, расскажу в свой срок.)

Годы шли. «Нога», как будто, сбывалась. Во всяком случае, Ася, очень легкая на ногу, на рояле играла ужасносовершенно фальшиво, но, к счастью, так слабо, что уже из смежной гостиной ничего не было слышно. Боюсь теперь ошибиться, но навряд ли она, добросовестно, до предела растянув руку, брала больше чем от до до фа. Рука (как и нога) была крохотная, удармимовой, а тушемушиное. Все же вместе, когда доходило до уха, резало его, как бритвой (мочку).

Значит, в Ивана Владимировича,  сокрушенно, но уже смирившись, говорила мать,  у него на редкость никакого слуха. Впрочем, у Асеньки как будто слух есть, и если бы можно было расслышать, что она поет,  может быть, и было бы верно? Но почему она на рояле так фальшивит?

Мать не понимала, что Ася за роялем, по малолетству, просто невыносимо скучает и только от собственного засыпания берет мимо (нот!), как слепой щенокмимо блюдца. А может быть, сразу брала по две ноты, думая, что так скорее возьметвсе положенные? А может быть (по две), как муха, по недостатку веса не могущая нацелиться на именно эту клавишу? Так или иначе, игра была не только плачевная, нослезная, с ручьями мелких грязных слез и нудным комариным: и-и, и-и, и-и, от которого все в доме, даже дворник, хватались за голову с безнадежным возгласом: «Ну, завела!» И именно потому, что Ася играть продолжала, мать внутри себя от ее музыкальной карьеры с каждым днем все безнадежнее отказывалась, всю свою надежду вымещая на большерукой и бесслезной мне.

Нога, нога,  говорила она задумчиво, идя с нами, уже подросшими и тоже стрижеными, по стриженому осеннему калужскому лугу,  но что ж, в конце концов балерина тоже может быть порядочной женщиной. Я знала одну, в Сокольникаху нее даже было шесть человек детей, и она была отличная мать, настолько образцовая, что даже дедушка однажды отпустил меня к ней на крестины...  И уже явно шутя (и мы это понимали):Мусязнаменитой пианисткой, Ася (как бы проглатывая)... знаменитой балериной, а у меня от гордости вырастет второй подбородок.  И, вовсе уже не шутя, а с глубокой сердечной радостью и горестью:Вот мои дочери и будут «свободные художники», то, чем я так хотела быть. (Ее отец стоял за домашнее воспитание и пребывание, и на эстраде она стояла только раз, вместе со стариком Поссартом, за год до его и своей кончины.)

...Но с нотами, сначала, совсем не пошло. Клавишу нажмешь, а ноту? Клавиша есть, здесь, вот она, черная или белая, а ноты нет, нота на линейке (на какой?). Кроме того, клавишуслышно, а нотунет. Клавишаесть, а нотынет. И зачем нота, когда есть клавиша? И не понимала я ничего, пока однажды, на заголовке поздравительного листа, данного мне Августой Ивановной для Glückwunsch'a матери, не увидела сидящих на нотной строке вместо нотворобушков! Тогда я поняла, что ноты живут на ветках, каждая на своей, и оттуда на клавиши спрыгивают, каждая на свою. Тогда оназвучит. Некоторые же, запоздавшие (как девочка Катя из «Вечерних досугов»: поезд, маша, уходит, а опоздавшие Катя с нянейплачут...)запоздавшие, говорю, живут над ветками, на каких-то воздушных ветках, но все-таки тоже спрыгивают (и не всегда впопад, тогдафальшь). Когда же я перестаю играть, ноты на ветки возвращаются и так, как птицы, спят и тоже, как птицы, никогда не падают. Лет двадцать пять спустя они у меня все же упали и дажеринулись:

Все ноты ринулись с листа,

Все откровенья с уст...

Но нот я, хотя вскоре и стала отлично читать с листа (лучше, чем с лица, где долго, долго читалатолько лучшее!),  никогда не полюбила. Ноты мнемешали: мешали глядеть, верней не-глядеть на клавиши, сбивали с напева, сбивали с знанья, сбивали с тайны, как с ног сбивают, таксбивали с рук, мешали рукам знать самим, влезали третьим, тем «вечным третьим в любви» из моей поэмы (которой по простотеее, или сложностимоей, никто не понял)и я никогда так надежно не играла, как наизусть.

Но помимо всего сказанного, верного не только для меня, но для каждого начинающего, теперь вижу, что мне для нот было просто слишком рано. О, как мать торопилась, с нотами, с буквами, с «Ундинами», с «Джэн Эйрами», с «Антонами Горемыками», с презрением к физической боли, со Св. Еленой, с одним против всех, с однимбез всех, точно знала, что не успеет, все равно не успеет всего, все равно ничего не успеет, так вотхотя бы это, и хотя бы еще это, и еще это, и это еще... Чтобы было чем помянуть! Чтобы сразу накормитьна всю жизнь! Как с первой до последней минуты давала,  и даже давила!  не давая улечься, умяться (намуспокоиться), заливала и забивала с верхомвпечатление на впечатление и воспоминание на воспоминаниекак в уже не вмещающий сундук (кстати, оказавшийся бездонным), нечаянно или нарочно? Забивая вглубьсамое ценноедля дольшей сохранности от глаз, про запас, на тот крайний случай, когда уже «все продано», и за последнимнырок в сундук, где, оказывается, ещевсё. Чтобы дно, в последнюю минуту, само подавало. (О, неистощимость материнского дна, непрестанность подачи!) Мать точно заживо похоронила себя внутри насна вечную жизнь. Как уплотняла нас невидимостями и невесомостями, этим навсегда вытесняя из нас всю весомость и видимость. И какое счастье, что все это было не наука, а Лирика,  то, чего всегда мало, дваждымало: как мало голодному всего в мире хлеба, и в мире малокак радия, то, что само естьнедохват всего, сам недохват, только потому и хватающий звезды!  то, чего не может быть слишком, потому что оносамо слишком, весь излишек тоски и силы, излишек силы, идущий в тоску, горами двигающую.

Мать не воспитывалаиспытывала: силу сопротивления,  подастся ли грудная клетка? Нет, не подалась, а так раздалась, что потомтеперьуже ничем не накормишь, не наполнишь. Мать поила нас из вскрытой жилы Лирики, как и мы потом, беспощадно вскрыв свою, пытались поить своих детей кровью собственной тоски. Их счастьечто не удалось, нашечто удалось!

После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом. Чтобы избыть ее дармне, который бы задушил или превратил меня в преступителя всех человеческих законов.

Знала ли мать (обо мнепоэте)? Нет, она шла va banque, ставила на неизвестное, на себятайную, на себядальше, на несбывшегося сына Александра, который не мог всего не мочь.

Но все-таки для нот было слишком рано. Если неполные пять лет вовсе не рано для букв,  я свободно читала четырех, и много таких детей знаю,  то для нот то же неполное пятилетие бесспорно и злотворнорано. Нотно-клавишный процесс настолько сложнее буквенно-голосового, насколько сложнее сам клавишсобственного голоса. Образно говоря: можно не попасть с ноты на клавишу, нельзя не попасть с буквына голос. И, совсем просто говоря: если между мной и клавиатурой вставалиноты, то между нотой и мнойвставала клавиатура, постоянно теряемаяиз-за нотного листа. Не говоря уже о простом очевидном смысле читаемого слова и вполне-гадательном смысле играемого такта. Читая, перевожу на смысл, играя, перевожу на звук, который, в свою очередь, должен быть на что-то переведен, иначезвук пуст. Но когда же мне, пятилетней, чувствовать и это чувство выражать, когда я уже опять ищу: сначала глазами, на линейке, знака, потом, в уме, соответствующей этому знакуноты гаммы, потомпальцемсоответствующей этой ноте клавиши? Выходит игра с тремя неизвестными, а для пятилетнего достаточноодного, за которым еще, всегда, другое, которое есть только ввод в большее неизвестное, которое за всяким смыслом и звуком, в огромное неизвестноедуши. Или ужнадо быть Моцартом!

Но клавишия любила: за черноту и белизну (чуть желтизну!), за черноту, такую явно,  за белизну (чуть желтизну!), такую тайно-грустную, за то, что одни широкие, а другие узкие (обиженные!), за то, что по ним, не сдвигаясь с места, можно, как по лестнице, что эта лестницаиз-под рук!  и что от этой лестницы сразу ледяные ручьиледяные лестницы ручьев вдоль спиныи жар в глазахтот самый жар в долине Дагестана из Андрюшиной хрестоматии.

И за то, что белые, при нажиме, явно веселые, а черныесразу грустные, верногрустные, настолько верно, что, если нажмуточно себе на глаза нажму, сразу выжму из глазслезы.

И за самый нажим: за возможность, только нажав, сразу начать тонуть, и, пока не отпустишь, тонуть без конца, без дна,  и даже когда отпустишь!

За то, что с виду гладь, а под гладьюглубь, как в воде, как в Оке, но глаже и глубже Оки, за то, что под рукойпропасть, за то, что эта пропастьиз-под рук, за то, что, с места не сходя,  падаешь вечно.

За вероломство этой клавишной глади, готовой раздаться при первом прикосновениии поглотить.

За страстьнажать, за страхнажать: нажав, разбудитьвсё. (То же самое чувствовал, в 1918 году, каждый солдат в усадьбе.)

И за то, что этотраур: материнская, в полоску блузка того конца лета, когда следом за телеграммой: «Дедушка тихо скончался»явилась и она сама, заплаканная и все же улыбающаяся, с первым словом ко мне: «Муся, тебя дедушка очень любил».

За прохладное «ivoire», мерцающее «Elfenbein», баснословное «слоновая кость» (как слона и эльфасовместить?).

(Идетское открытие: ведь если неожиданно забыть, что эторояль, это простозубы, огромные зубы в огромном холодном ртудо ушей. И это рояльзубоскал, а вовсе не Андрюшин репетитор Александр Павлович Гуляев, которого так зовет мать за вечное хохотание. И зубоскал совсем не веселая, а страшная вещь.)

За «клавиатуру»слово такое мощное, что ныне могу его сравнить только с вполне раскрытым крылом орла, а тогда не сравнивала ни с чем.

За «хроматическую гамму»слово, звучавшее водопадом горного хрусталя, за хроматическую гамму, которую я настолько лучше понимала, чем грамматическоечто бы ни было, которого и сейчас не понимаю, с которого-то и перестаю понимать. За хроматическую, которую я сразу предпочла простой: тупой: сытой: какой-то нянькиной и Ванькиной. За хроматическую, которая тут же, никуда не уходя, ни вправо ни влево, а только вверх, настолько длиннее и волшебное простой, насколько длиннее и волшебное наша тарусская «большая дорога», где можно пропасть за каждым деревомТверского бульвара от памятника Пушкинадо памятника Пушкина.

За то, чтоэто я сейчас говорюХроматика есть целый душевный строй, и этот строймой. За то, что Хроматикасамое обратное, что есть грамматике,  Романтика. И Драматика.

Эта Хроматика так и осталась у меня в спине.

Больше скажу: хроматическая гамма есть мой спинной хребет, живая лестница, по которой все имеющее во мне разыгратьсяразыгрывается. И когда играютпо моим позвонкам играют.

...За словоклавиш.

За телоклавиш.

За делоклавиш.

И слово любила «бемоль», такое лиловое и прохладное и немножко граненое, как Валериины флаконы, и рифмовавшее во мне с желтофиоль, никогда не виденным материнским могильным цветком, с первой страницы «Истории маленькой девочки». И «диез», такое прямое и резкое, как мой собственный нос в зеркале. Labemol же было для меня пре-делом лиловизны: лиловее тарусских ирисов, лиловее страховской тучи, лиловее сегюровской «Forêt des Lilas».

Бемоль же, начертанный, мне всегда казался тайный знак: точно мать, при гостях, подымет бровь и тут же опустит, этим загоняя что-то мое в самую глубину. Спуском брови над знаком глаза.

Бэкар же был простопуст: знак, что не в счет, олицетворенное как не бывало, и он сам был не в счет, и его самого не было, и я к нему относилась снисходительно, как к пустому дураку. Кроме того, он был женат на Бэккере.

Назад Дальше