Вы можете считать меня самым отъявленным лгуном на свете, но я так и не решился сказать ей правду. Она полюбила Давида Вишковера, бедняка, горемыку, подкаблучника, а не Сэма Палку, миллионера, домовладельца, ловеласа и игрока. Нельзя было ничего менять. Я и сегодня хожу к ней на Блейк-авеню. Дом уже весь почернел от грязи и копоти. Но Ханне-Басе это не важно. Она говорит: «Я здесь прожила много лет, здесь и умру». Обычно я прихожу рано утром и остаюсь на целый день: мы гуляем, а сразу после ужина укладываемся в кровать. Меня там знают. «Здрасьте, господин Вишковер», приветствуют меня негры и пуэрториканцы. Мы, как и прежде, едим шкварки, лапшу с бобами, кашу с молоком и вспоминаем Польшу, точно только вчера сошли с корабля. Это уже не игра. Ханна-Бася уверена, что Бесси все еще жива и терзает меня, как прежде. Для Ханны-Баси я, как и четверть века тому назад, живу на крошечную прибыль от моей страховой компании и на пособие. Она снова и снова пришивает пуговицы к моему старенькому пиджаку и вытертым брюкам. Стирает мои рубашки и штопает носки. Пара моих пижам, купленных еще на заре нашего знакомства, по-прежнему висит у нее в ванной. Каждый раз, когда я к ней прихожу, она расспрашивает меня о Бесси: неужели она не изменилась? Неужели годы не смягчили ее? Я отвечаю, что возраст не меняет человека. Злым родился, злым и помрешь. Ханна-Бася попросила меня купить участок на кладбище, чтобы после смерти мы могли лежать вместе. Я купил, хотя меня уже ждет место рядом с Бесси. Выходит, мне придется умереть дважды. Ханну-Басю, наверное, удивит наследство, которое я ей оставляю: страховой полис на пятьдесят тысяч долларов и дом на Блейк-авеню. Но, если разобраться, зачем он ей? Приходит пора, когда деньги уже не нужны. Мы оба сидим на диете. Она теперь все готовит на растительном масле, сливочного нам нельзя. Я боюсь съесть кусочек бабкихолестерин.
Однажды мы с Ханной-Басей в очередной раз болтали о прошлом: как раньше делали мацу, как посылали подарки на Пурим, украшали окна на Шавуот, и вдруг она сказала: «Да что же это такое с твоей женой? Умрет она когда-нибудь или нет?»«Сорняки живучи», ответил я. И тогда Ханна-Бася сказала: «Знаешь, я все-таки хотела бы стать твоей женой перед Богом и людьми, пусть даже только на год».
Когда я это услышал, у меня прямо все перевернулось внутри. Я едва сдержался, чтобы не крикнуть: «Ханна-Бася, родная, никто больше не стоит у нас на пути. Пойдем и зарегистрируем наш брак!»
Но это бы означало убить Давида Вишковера. Не смейтесь, он живой человек для меня. Я так с ним сроднился, что он ближе мне теперь, чем Сэм Палка. Кто такой Сэм Палка? Старый развратник, не знающий, куда девать свои миллионы. А Давид Вишковерэто человек вроде моего отца, мир его праху! Да и что сделалось бы с Ханной-Басей, узнай она всю правду? Вполне возможно, что вместо того, чтобы стать женой Сэма Палки, она превратилась бы во вдову Давида Вишковера.
УЧИТЕЛЬ В МЕСТЕЧКЕ
В конце 1922-го, а может быть, шел уже январь 23-го, мне предложили место учителя в Кошице. Я тогда уже не жил дома и был «просвещенным»: вместо ермолки и лапсердака носил польский картуз и короткий пиджак. Несмотря на это, Нафталия Терешполер попросил меня позаниматься с его детьми, так как, во-первых, был знаком с моим дедом, раввином Билгорая, а во-вторых, хотел, чтобы его дочери и сыновья изучали не одну только Тору, но еще и арифметику и научились хотя бы немного читать и писать по-польски. Мне пообещали комнату, трехразовое питание и небольшое жалованье в марках. Злотый еще не был валютой в те времена.
Жил я тогда у дальних родственников в Билгорае. Однажды утром Нафталия остановил сани у крыльца нашего дома. Мои вещи: несколько рубашек, белье, носки, грамматика польского языка, учебник алгебры, изданный восемьдесят лет тому назад, и «Этика» Спинозы в немецком переводеуместились в одном чемодане. Других книг я не взялу Нафталии была своя еврейская библиотека.
Снег шел уже несколько дней, а накануне моего отъезда ударил мороз. На ярко-голубом небе не было ни облачка. Низкое золотое солнце горело, как лампа, которую, казалось, специально подвесили, чтобы осветить наши края: Билгорай, Янов, Замосць, Томашов. Голубоватые подушки снега искрились и сверкали. Чувствовалось, что еще немногои солнечное тепло разбудит спящий в деревьях сок и раскроет притаившиеся в земле семена. Время от времени теплый ветерок приносил аромат придорожных сосен. Каркали, взмахивая крыльями, вороны. Мы миновали небольшую деревушкус убеленных снегом крыш свисали сосульки, из труб поднимался дымок. Мне вспомнился коврик, виденный однажды в хижине пастуха в Татрах. Гнедая кобыла поседела, словно ее внезапно настигла старость. Колокольчик на ее шее звенел без умолку, как бы возвещая о недостижимом покое. Сани легко скользили вперед плавным зигзагом. Нафталия иногда оглядывалсяпроверить, не уснул ли я и не выпал ли из саней. У Нафталии были широкие плечи, длинная черная борода, кустистые брови и большие карие глаза. Одет он был в овчинный тулуп и меховую шапку. Хотя он то и дело взмахивал хворостиной, понукая лошадь на извозчичьем арго, в его голосе слышалась мягкость. Нафталия Терешполер слыл человеком ученым, милосердным и добродетельным. Он, не скупясь, жертвовал деньги на книги для иешивы и на помощь билгорайским беднякам. Часть своей пшеницы он отдавал на изготовление пасхальной мацы. Каждый Пурим Нафталия посылал щедрые подарки моему деду раввину Якову Мордехаю, а после смерти дедушки моему дяде Иосифу.
Через час мы подъехали к Кошице, большому селению, растянувшемуся на несколько километров. Почва тут была черная и плодородная, как на Украине. С окрестных холмов даже в засуху сбегали ручьис урожаем проблем не было. В этих местах выращивали пшеницу, рожь, ячмень, гречиху и хмель. Работали пивоварня и водяная мельница. Дом Нафталии, самый большой в местечке, был крыт дранкой. Жена Нафталии и все его пятеро детей ждали нас у ворот. По дороге Нафталия рассказал мне немного о своем семействе. Его старшая дочь Двойра должна была скоро выйти замуж за владельца мельницы, однако до сих пор не умела писать. Мальчики Лейбл и Бенце вообще не хотели учиться. Я увидел черные шевелюры, черный парик, черные глаза. По настоянию Нафталии мальчики пожали мне руку. Мать и девочки улыбнулись. Мы прошли в кухню, просторную, пропахшую непросеянной мукой, борщом, грибами, дровами и дымом. На столе лежала огромная буханка ржаного хлеба. Два окна выходили на запад, одно на юг. На полу и на беленых стенах дрожали солнечные блики. Вскоре я по узкой лесенке поднялся на чердак в свою комнату. В маленькой железной печурке горел огонь. На кровати лежала подушка в свежевыстиранной наволочке.
Я лег и сразу же уснул. Когда я открыл глаза, солнце садилось за голыми деревьями. Я вытащил «Этику» и учебник алгебры. Я постарался вооружиться тем, что Спиноза называл «адекватными идеями», высшимкак он полагалсостоянием наслаждения, совершенным выражением деятельного разума.
Хотя в доме Нафталии было четыре или даже пять комнат, семья, похоже, предпочитала кухню. Именно там горела керосиновая лампа. Мы с Нафталией и мальчиками прочли вечерние молитвы у восточной стены, затем был подан ужин: клецки из ржаной муки, молоко и кофе, приготовленный из цикория, без сахара. Жена Нафталии Бейле-Цивья выросла в Большой Польше и говорила на соответствующем диалекте. У нее было широкое лицо, мощные плечи, огромная грудь и неимоверно толстые руки. Она произвела на свет одиннадцать детей, шестеро из которых умерли. Помимо собственного дома Бейле-Цивья заправляла делами в трактире, держала лавку и доила коров.
Двойра была старше меня на три недели. Ей недавно исполнилось восемнадцать. Она была небольшого роста, хорошо сложена, с нежным личиком. Правда, руки у нее были крупноватые и всегда красные от работы. Волосы она собирала в пучок. На плечах Двойры лежала немалая часть домашней работы, и вдобавок она еще обшивала всю семью. Ее сестре Этке было четырнадцать. Несколько лет она посещала польскую школу в соседнем городке. Этке была ростом выше Двойры, и волосы заплетала в две длинные косы. Самая младшая, Рахиль, была еще совсем ребенком. Она даже не знала алфавит. Мальчики, двенадцатилетний Лейбл и одиннадцатилетний Бенце, были низкорослыми, смуглыми, скуластыми, низколобыми, с толстыми губами и широкими носами. Их можно было принять за близнецов. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы понять, что учиться они не намерены. В них чувствовалось крестьянское упрямство. Нафталия признался, что они росли практически без присмотра и большую часть дня проводили с крестьянскими детьми. У них была своя голубятня. Они уже начали подрабатывать, перепродавая бродячим торговцам скупленные у крестьян телячьи шкуры и свиную щетину. Нафталия сказал:
Не нужны мне их заработки, я хочу, чтобы они были евреями.
Наш ужин еще не кончился, а в дом к Нафталии уже потянулись крестьяне. Один пришел, чтобы договориться о покупке теленка, другойпопросить сани, чтобы в четыре утра съездить за дровами. Зеленоглазая девушка с редкими зубами вернула чашку муки, взятую накануне. По уверению Двойры, дело было не в муке, просто ей хотелось взглянуть на нового учителя. В промежутках между визитами Нафталия рассуждал о том, как непросто жить среди крестьян. Неделями он не может собрать миньян для молитвы. Агитаторы движения Розвой подстрекают местных жителей не ходить в его лавку. Они открыли в местечке польский магазин и повесили табличку «Покупайте у своих». Во время польско-большевистской войны в его доме побили окна, а лавку подожгли. Но он все равно никуда отсюда не уедетда и что ему делать в Люблине или Билгорае?
Евреи всюду в изгнании, вздохнул Нафталия.
Но здесь и убить могут, отозвалась Бейле-Цивья.
А где не могут?
Я должен был приступить к работе на следующее утро, а долгий зимний вечер только начинался. На моих карманных часах было без двадцати шесть. Казалось, ночь наступает здесь медленнее, чем в Билгорае. Я вышел на крыльцо подышать свежим воздухом и поглядеть на вечернюю деревню. В некоторых окнах можно было разглядеть дрожащее мерцание фитиля в керосиновой лампе, но в большинстве изб света не было. Крестьяне либо уже спали, либо сидели в темноте. Керосин был роскошью в деревнях и зажигался только по праздникам. На небе сияла великолепная полная луна. Звезды казались ближе и крупнее, чем в городе. Только теперь я по-настоящему почувствовал, что я уже не в Билгорае и еще дальше, чем был, от Варшавы, в которой вырос и по которой постоянно скучал. Я напомнил себе, что для Субстанции с бесконечным числом атрибутов, о которой я читал у Спинозы, Кошицене заброшенное местечко, а необходимая составляющая бытия. Оставалось искать утешения в вечности, в «amor Dei intellectual is» Спинозы, ибо в мире modi, в котле причин и следствий, целей и попыток их достижения все оборачивалось против меня. У меня ничего не получалось. Я попробовал писать на ивритевышло искусственно, перешел на идиш и все равно не мог избавиться от скованности, словно какие-то бесенята оседлали мое перо. В любви я впал в какую-то мелкотравчатость и ничтожность чувств и переживаний, чтосогласно Спинозетоже не предвещало ничего хорошего. Мой приезд в Кошице был попыткой отрешиться от будничных никуда не ведущих дел и забот, никчемных радостей и тревог и взглянуть на все sub specie aeternitatis.
Открылась дверь, и на пороге показалась Двойра.
Что вы тут делаете? спросила она. Неужели вам не холодно?
Нет, не беспокойтесь.
Хотите посмотреть нашу лавку и трактир?
«Какие новые знания о мире могут принести мне лавка и трактир?»подумал во мне последователь Спинозы. Вслух я сказал:
Конечно, с удовольствием.
Мы вышли на улицу, и снег заскрипел у нас под ногами. Двойра набросила на голову платок. Она уже не была для меня незнакомкой. Я был ее учителем, онамоей ученицей. Я решил учить ее читать и писать на идише и польском и, может быть, еще немногофилософии. Ведь оставляли же молодые русские идеалисты свои роскошные особняки ради того, чтобы обучать простой народ. Мы подошли к одноэтажному строениюв нем помещались и лавка, и трактир. Лавку освещала висячая керосиновая лампа в жестяном абажуре, украшенном бумажной бахромой. Полки были заставлены всевозможными «товарами»: тут были и крупы, и чугунные горшки, и пробковые стельки для ботинок, и банки с цикорием, и связки баранок, и мышеловки. За прилавком сидела Бейле-Цивья. Она вязала чулок на четырех спицах, время от времени почесывая спицей под париком. Какой-то крестьянин в овчинном тулупе и самодельной обуви из лоскутьев и коры стоял у бочки с селедкой, запустив руку в рассол.
Бейле-Цивья улыбнулась:
Покупателя мне привела?
Если можно, сказал я, я бы купил чернил и бумаги.
Чернил? Кому тут нужны чернила? Но несколько пузырьков найдется. И тетради есть. Держу на всякий случай.
Я купил чернил и шесть тетрадок. Теперь у меня будет масса времени, чтобы писать. Бейле-Цивья заговорила о моем дедеда предстательствует он за всех нас перед Господом, о моей бабушке, о кузинах, умерших в войну от холеры. Она даже помнила свадьбу моей мамы; ей самой было тогда пять лет.
Потом Двойра отвела меня в трактир. Через всю комнату тянулись два стола и две лавки. У стены стоял пивной бочонок с медным краником. За стойкой перед полками, заставленными водочными бутылками, сидела Этке. Перед ней лежал раскрытый учебник польского языка. Она не то улыбнулась, не то просто подмигнула мне и Двойре и снова погрузилась в чтение. В трактире было холодно и полутемно. За одним столом храпел какой-то крестьянин. За другим сидели еще двое. Перед ними стояли два пустых стакана из-под водки. Злобно взглянув на нас, они принялись рассуждать о том, как евреи заполоняют польские деревни. То и дело до меня доносилось слово «жиды».
Двойра шепнула:
Не бойтесь. Это все так, пустая болтовня.
Затем она обратилась к мужчинам:
А ну, заткнитесь сейчас же, не то вылетите отсюда!
Ты смотри, отозвался один из собутыльников, ну прямо настоящая панночка!
Он расхохотался и громко рыгнул.
Двойра сказала мне:
Скоты, вот они кто! Летом они хотя бы работают, а зимойтолько лежат на печи да чешутся или вот приходят сюда напиваться. Немудрено, что они завидуют евреям.
Прошло уже восемьсот лет, сказал я Двойре и самому себе, а мы все еще чужаки.
А разве мы в этом виноваты? Это они хотят сжить нас со свету. У тех, кто воевал, осталось оружие. Они тут каждую ночь палят, просто так, чтобы попугать стариков.
«Что скажешь на это, Жан-Жак Руссо? подумал я. А ты, Спиноза? Неужели и это часть Божественного промысла?»
Когда мы вышли из трактира, Двойра сказала:
В городе люди еще как-то сохраняют человеческий облик. А здесь все так грубо и уныло. Папа говорит, что нужно каждый день благодарить Бога, что мы еще живы. А правда, что вы писатель?
Я хотел бы писать.
Книги?
Да.
Вы, наверное, много учились. Я нет. Этке отдали в польскую школу, а мне нужно было приглядывать за детьми. Один раз мне наняли учителя, так он оказался прохвостом. В ящиках наших рылся. Папа отослал его обратно в город посередине учебного года.
Я слышал, вы уже обручены.
Двойра остановилась.
Да, с Зеликом, владельцем мельницы.
Что он за человек?
Хороший парень. Он унаследовал дело отца. Мы с детства знаем друг другавместе играли на плотине. Он завтра к нам зайдет. Он знает польский, но еще хочет брать у вас уроки иврита. Папа считает, что мы не должны заниматься вместе. А что тут такого? Папа такой старомодный!
Мы вновь подошли к дому реба Нафталии. У крыльца я, помявшись немного, спросил:
Простите, а где здесь уборная?
Двойра ответила не сразу.
У нас нет уборной. Просто зайдите за кусты. На все местечко одна уборнаяво дворе у ксендза.
Понятно.
Двойра быстро вошла в дом. Я остался на улице. «Завтра же уеду отсюда», решил я. Утопая в снегу, я потащился за дом. Мне едва исполнилось восемнадцать, а я уже был лишним в этом мире. Мой отец уехал из Варшавы и стал раввином в маленьком местечке в Галиции. Все тамошние евреи были хасидами, последователями белзского рабби. Мне нельзя было вернуться к родителям с моими бритыми височками, светскими книгами и рукописями, одетым по современной модеиз-за меня отец мог лишиться работы. В Варшаве у меня никого не было. В Билгорае я жил на уроки иврита, но с каждой неделей учеников становилось все меньше. Я был ужасно стеснительным и страдал от навязчивых мыслей. Похоть мешала мне спать по ночам. Мой мозг ворочался, как жернов. В воображении я вел долгие споры с писателями, философами и самим Богом. В одном журнале я прочитал эссе о Гартмане и пришел к выводу, что он единственный последовательный мыслитель. Человечеству надеяться не на чтоя целиком и полностью разделял эту точку зрения. У людей есть только один выход: покончить с собой. Но на это Гартман, так же как и Шопенгауэр, говорил «нет».