Но я готова на самое жестокое страдание; я знаю ожидающее меня мученичество; я знаю, что пытки этих днейничто в сравнении с ближайшими пытками, в сравнении с ужасным крестом, к которому мои мысли пригвоздят мою душу, чтобы растерзать ее. Я готова, прошу только отсрочки, Всевышний, маленькой отсрочки на остающиеся часы. Мне нужна будет вся моя сила завтра.
Как странно, при различных обстоятельствах жизни внешние условия иногда похожи друг на друга, повторяются! Сегодня вечером в зале вестибюля мне показалось, что я вернулась к вечеру 16 сентября, когда я пела и играла; когда он начал занимать меня. И сегодня я сидела у рояля, и тот же сумрачный свет освещал комнату и в соседней комнате играли Мануэль и маркиз; и я играла Гавот желтых дам, который так нравится Франческе, повторение которого я слышала 16-го сентября, когда я бодрствовала в первой смутной ночной тревоге.
Его пляшут с юными, одетыми в розовое, несколько ленивыми кавалерами какие-то белокурые дамы, уже не молодые, но только что вышедшие из юношеского возраста, одетые в бледный шелк цвета желтой хризантемы; кавалеры носят в сердцах образы других, более красивых женщин, пламя нового желания. И пляшут его в слишком просторном зале с зеркалами вдоль всех стен; и пляшут его на полу из амаранта и кедра, под большой хрустальной люстрой, где свечи готовы догореть, но никогда не догорают. И на несколько увядших устах дам играют слабые, но неизгладимые улыбки; и в глазах у кавалеров беспредельная скука. И часы с маятником показывают всегда один и тот же час; и зеркала повторяют, повторяют и повторяют вечно одни и те же движения; и Гавот продолжается, продолжается и продолжается, вечно нежный, вечно медленный, вечно ровный, вековечный, как кара.
Эта печаль влечет меня.
Не знаю, почему, моя душа тяготеет к этому виду пытки; она заколдована постоянством единственной скорби, однообразием, монотонностью. Она охотно приняла бы на всю жизнь огромную, но определенную и неизменную тяжесть, вместо изменчивости, непредвиденных обстоятельств, непредвиденных смен. Привычная к страданию, она все же боится неизвестного, страшится неожиданности, страшится внезапных толчков. Не колеблясь ни мгновение, приняла бы в эту ночь любой, самый тяжелый приговор страдания, лишь бы быть застрахованной от неведомых засад будущего.
Боже мой, Боже мой, откуда у меня этот столь слепой страх? Дай мне уверенности! Предаю мою душу в твои руки.
А теперь довольно этого печального бреда, который только сгущает тревогу, вместо того, чтобы облегчить ее. Но я уже знаю, что не сомкну глаз, хотя они болят у меня.
Он, конечно, не спит. Когда я пришла наверх, его пригласили занять место маркиза за ломберным столом, против моего мужа. Они еще играют? Может быть, играя, он думает и страдает. О чем он думает? О чем он страдает?
Не спится, не спится. Пойду на балкон. Хочу знать, продолжают ли играть; или он уже вернулся к себе. Его окна с угла во втором этаже.
*** Ясная и сырая ночь. Комната, где играют, освещена; и я оставалась там, на балконе долго и смотрела вниз на свет, который падал на кипарис, смешиваясь с лунным сиянием. Вся дрожу. Я не в силах передать почти трагическое впечатление от этих освещенных окон, за которыми играют два человека друг против друга, в великом безмолвии ночи, едва нарушаемом глухими рыданиями моря. И будут играть, должно быть, до зари, если он захочет насытить чудовищную страсть моего мужа. Будем бодрствовать втроем до зари без отдыха во имя страсти.
Но о чем он думает? Что мучает его? Я не знаю, что бы я отдала в это мгновение, лишь бы видеть его, лишь бы смотреть на него до зари, хотя бы в окна, в ночной сырости, дрожа, как дрожу. Самые безумные, быстрые и смутные мысли вспыхивают в душе и ослепляют меня; я как бы начинаю впадать в дурное опьянение; чувствую как бы глухое побуждение сделать что-нибудь смелое и непоправимое; чувствую как бы очарование гибели. Чувствую, что сняла бы с сердца это ужасающее бремя, сняла бы с горла эту петлю, которая душит меня, если бы сейчас среди ночи, среди безмолвия изо всех сил души стала кричать, что люблю его, люблю, люблю»
X
За отъездом семьи Феррес, спустя несколько дней последовал и отъезд Аталета и Сперелли. Донна Франческа, против обыкновения, решила сократить свое пребывание в Скифанойе.
После короткой остановки в Неаполе, Андреа приехал в Рим 24 октября, в воскресенье, с первым осенним утренним ливнем. Возвращаясь к себе на квартиру во дворце Цуккари, в драгоценное и прелестное убежище, он испытал чрезвычайное наслаждение. Ему показалось, что он нашел в этих комнатах какую-то часть себя, нечто, недостававшее ему. Обстановка почти ни в чем не изменилась. Все сохраняло для него это невыразимое подобие жизни, приобретаемое материальными предметами, среди которых человек долго любил, мечтал, наслаждался и страдал. Старуха Дженни и Теренцио позаботились о малейших мелочах; Стефен приготовил к возвращению барина все удобства с отменной изысканностью.
Шел дождь. Некоторое время, прижавшись лбом к стеклу, Андреа смотрел на Рим. Великий любимый город раскрывался перед ним пепельно-серый в глубине и то здесь, то там серебристый, среди резких смен приносимого и уносимого порывами ветра дождя в неизменно сером воздухе, где время от времени разливался тотчас же, как мимолетная улыбка, погасавший свет. Под одиноким обелиском площадь Троицы была пустынна. Вдоль стены, соединяющей церковь с виллой Медичи, качались уже полуобнаженные деревья, черноватые и красноватые под ветром и дождем. Пинчо еще зеленел, как остров в туманном озере.
При этом зрелище у него не было определенной мысли, но смутное сплетение мыслей; и его душу наполняло одно чувство, заглушавшее всякое другое: полное и живое пробуждение его старой любви к Риму, к прелестнейшему Риму, к громадному, царственному, единственному Риму, городу городов, всегда юному и всегда новому, и всегда таинственному, как море.
Дождь лил и лил. Над горой Марио небо темнело, облака сгущались, принимали темно-синюю окраску скопившейся воды, надвигались на Яникуль, опускались над Ватиканом. Купол Св. Петра касался верхушкой этого скопления и, казалось, поддерживал его, как гигантский свинцовый столб. Сквозь бесчисленные косые струи воды медленно приближался пор, на подобие тончайшей пелены, как бы проходившей сквозь натянутые и беспрерывно дрожащие стальные струны. Однообразие шума не нарушалось никаким другим, более живым шелестом.
Который час? обернувшись, спросил он у Стефена.
Было около девяти. Он чувствовал некоторую усталость. Решил лечь спать. Как потом решил не видаться ни с кем в этот день и сосредоточенно провести вечер дома. Начиналась для него городская жизнь, светская жизнь. И прежде чем приняться за старое, он хотел предаться маленькому размышлению и маленькой подготовке, установить правила, обсудить с самим собою, каково должно быть его будущее поведение.
Приказал Стефену:
Если кто будет спрашивать меня, скажите, что я еще не возвращался. Предупредите привратника. Скажите Джеймсу, что сегодня он мне больше не нужен, но чтобы пришел за распоряжениями с вечера. Велите подать завтрак к трем, самый легкий, обед же к девяти. Больше ничего.
Почти тотчас же уснул. В два слуга разбудил его; и доложил, что до полудня заходил герцог Ди Гримити, узнавший о приезде от маркизы Д'Аталета.
И что же?
Господин герцог приказали доложить, что вернутся до вечера.
Дождь продолжается? Раскройте настежь ставни. Дождь перестал. Небо прояснилось. В комнату вошла полоса бледного света, разливаясь по гобелену с «Девой с младенцем Иисусом и Стефано Сперелли», по старинному гобелену, который Джусто привез в 1508 году, из Фландрии. И взгляд Андреа медленно блуждал по стенам, снова озирая тонкие обои, гармоничные краски, благочестивые фигуры, которые были свидетелями стольких восторгов и улыбались веселому пробуждению и даже скрашивали печаль бессонных ночей раненого. Все эти знакомые и любимые предметы, казалось, приветствовали его. Он снова смотрел на них с особенным умилением. И в его душе всплыл образ Донны Марии.
Приподнялся на подушках, закурил папиросу и с каким-то сладострастием стал следить за течением мыслей. Необычное довольство разливалось по всем его членам и он был в счастливом расположении духа. Он смешивал свои фантазий с клубами дыма, в этом умеренном свете, где цвета и очертания принимали самую нежную расплывчатость.
Сами собою его мысли не возвращались к минувшим дням, но устремлялись к будущему. Он увидит Донну Марию через два, через три месяца, пожалуй, даже гораздо раньше; и тогда-то возобновит эту любовь, таившую для него столько темных обещаний и столько тайного влечения. Это будет истинная вторая любовь со всею глубиною и сладостью, и печалью второй любви. Донна Мария Феррес казалась Идеальной Любовницей для образованного мужчины, подругою с тылом, по выражению Шарля Бодлера, единственной Утешительницей, тою, что ободряет и прощает, умея прощать. Конечно, подчеркивая в книге Шелли два скорбных стиха, она должна была повторять в сердце другие слова; а, перечитывая всю поэму, должна была плакать, как магнетическая Дама, и долго думать о благоговейном лечении, о чудесном исцелении. «Я не буду твоей никогда». Почему никогда? Со слишком глубоким волнением страсти в тот день, в лесу Викомиле, она ответила:Я вас люблю, люблю, люблю!
Он еще слышал ее голос, незабвенный голос. И в его мысли вплелась Елена Мути, приблизилась к другой, слилась с другою, вызванною этим голосом; и мало-помалу, направила его мысли на чувственные образы. Постель, где он отдыхал, и все окружающие предметы, свидетели и соучастники прежнего опьянения, мало-помалу начинали подсказывать ему чувственные образы. Из любопытства он начал в своем воображении раздевать сиенку, окружать ее своим желанием, придавать ей положение покорного тела, видеть ее в своих объятиях, обладать ею. Материальное обладание этой столь непорочной и столь чистой женщиной показалось ему самым возвышенным, самым новым, самым редким наслаждением, какого он мог бы добиться; и эта комната показалась ему самым достойным принятия этого наслаждения местом, потому что придала бы особенную остроту чувству осквернения и святотатства, которым по его замыслу должен был сопровождаться тайный акт.
Комната была обвеяна святостью, как часовня. Здесь были собраны почти все бывшие у него церковные материи и почти все гобелены религиозного содержания. Постель стояла на возвышении с тремя ступенями под венецианским балдахином из полосатого бархата XVI века, с фоном из вызолоченного серебра и золотыми рельефными украшениями линялого красного цвета; он должно быть был в старину ризою, так как в рисунке были латинские надписи и плоды Жертвоприношения; виноград и колосья. В головах постели был маленький, тончайшей работы, фламандский гобелен, шитый золотом, изображавший Благовещение. Другие гобелены, украшенные гербами рода Сперелли, закрывали стены с полями снизу и сверху, где были вышиты события из жизни Девы Марии и деяния мучеников, апостолов и пророков. Воздух с изображением Притчи о мудрых и глупых девах и два куска ризы закрывали камин. Церковная мебель из резного дерева XV века довершала благочестивые украшения вместе с майоликой Луки делла Роббиа и стульями с покрытыми церковной материей спинками и сидениями, где была изображена история сотворения мира. И всюду с изысканным вкусом для украшения и удобства были разложены другие церковные материи: покрывала для чаши, покрывала для крещения, крышки от чаш, ризы, нарукавницы, епитрахили, стихари, воздухи. На каминной доске, как на алтаре, сиял триптих Ганса Мемлинга, «Поклонение волхвов», разливая в комнате лучезарность образцового произведения искусства.
В некоторых вышитых надписях, среди слов ангельского приветствия, мелькало имя Марии; и во многих местах попадалось большое М; в одном оно было даже вышито жемчугом и гранатами. Разве входя в эту комнату, думал утонченный обойщик, она не подумает, что входит в обитель своей Славы? И долго с наслаждением, мысленно представлял греховный образ среди священных изображений; и еще лишний раз эстетическое чувство и утонченная чувствительность затмили и подделали в нем прямое и человеческое чувство любви.
Стефен постучался в дверь и сказал:
Смею доложить господину графу, что уже три.
Андреа встал; и прошел в восьмиугольную комнату одеваться. Солнце проникало сквозь кружевные занавески, рассыпалось искрами по мавританским обшивками, по бесчисленным серебряным вещам, по барельефам древнего саркофага. Все эти разнообразные блестки наполняли воздух зыбкой веселостью. Он чувствовал себя радостным, совершенно здоровым, полным жизни. То, что он был у себя дома, наполняло его невыразимою отрадой. Внезапно просыпалось все, что было в нем наиболее безрассудного, наиболее суетного, наиболее светского. Казалось, что окружающие предметы обладали способностью пробудить в нем прежнего человека. Вновь проснулось духовное любопытство, гибкость и всесторонность. И у него уже начинала появляться потребность задушевно беседовать, повидать друзей, повидать подруг, наслаждаться. Почувствовал большой аппетит; и приказал слуге подавать завтрак.
Он редко обедал дома; но для чрезвычайных случаев, для какого-нибудь любовного завтрака или для галантного ужина, у него была комната с неаполитанскими обоями редкой работы XVIII века, заказанные в 1766 году Карлом Сперелли царскому ткачу, римлянину Пьетро Дуранти, по рисункам Джиролами Стораче. Семь стенных квадратов с некоторой величавой пышностью в стиле Рубенса, представляли эпизоды вакхической любви; на занавесках же, на дверных и оконных карнизах были плоды и цветы. Бледная и порыжелая позолота, преобладающая, жемчужный цвет тел, киноварь и темная лазурь составляли нежную и полную гармонию.
Когда придет герцог Гримити, сказал он слуге, просите.
Опустившееся к горе Марио солнце бросало лучи даже сюда. Доносился грохот карет на площади Троицы. Казалось, что после дождя над Римом разлилась вся лучистая белизна римского октября.
Раскройте ставни, сказал он слуге.
И грохот стал громче; пахнуло теплым воздухом; занавески еле-еле колебались.
Божественный Рим! подумал он, всматриваясь в небо из-за длинных занавесок. И непреодолимое любопытство увлекало его к окну.
Рим был окрашен в очень светлый цвет аспида, с несколько неопределенными, как на выцветшей картине, линиями под влажным и свежим небом Клода Лорэна, усеянным прозрачными тучами в чрезвычайно подвижных сочетаниях, придававшими свободным промежуткам неописуемую нежность, как цветы сообщают зелени новую прелесть. В далях, на последних возвышенностях, аспид переходил в аметист. Длинные и тонкие полосы паров пронизывали кипарисы горы Марио, как текучие пряди волос в бронзовом гребне. Вблизи, пинии Пинчо вздымали золотистые шатры. Обелиск Пия VI на площади казался агатовым стеблем. При этом богатом осеннем свете все предметы принимали более богатый вид.
Божественный Рим!
Он не мог насытиться зрелищем. Смотрел на вереницу проходивших под церковью красных семинаристов; потом на черную карету прелата, запряженную парой вороных с распущенными хвостами; потом на другие кареты, открытые, с дамами и детьми. Узнал княгиню Ди Ферентино с Барбареллой Вити; потом графиню Ди Луколи, правившую парой пони в сопровождении своего датского дога. Над его душой пронеслось дыхание давнишней жизни, смутило его и вызвало в нем волнение неопределенных желаний.
Отошел от окна и вернулся к столу. Солнце зажигало перед ним хрусталь, как зажигало прыгающих вокруг Силена сатиров на стене.
Слуга доложил:
Господин герцог и два других господина.
Вошли герцог Ди Гримити, Людовико Барбаризи и Джулио Музелларо, Андреа же встал и направился им навстречу. Все трое, один за другим, поцеловались с ним.
Джулио! воскликнул Сперелли, видя друга после двух с лишнем лет. Давно ли в Риме?
С неделю. Хотел писать тебе в Скифанойю, но потом предпочел ждать твоего возвращения. Как поживаешь? Нахожу, что ты немного похудел, но хорошо. Только здесь в Риме узнал о твоей истории; иначе прискакал бы из Индии, лишь бы быть твоим секундантом. В первых числах мая я был в Падмавати, в Багаре. Сколько мне нужно рассказать тебе!
А сколько мне тебе!
Снова сердечно пожали друг другу руки. Андреа казался чрезвычайно веселым. Этот Музелларо был ему дороже остальных друзей своим благородным умом, остротою своей мысли, утонченностью своей культуры.
Руджеро, Людовико, садитесь. Джулио, сядь сюда.
Он предложил папирос, чаю, ликеров. Завязался чрезвычайно оживленный разговор. Руджеро Гримити и Барбаризи сообщали римские новости в виде маленькой хроники. Дым подымался в воздух, окрашиваясь почти горизонтальными лучами солнца; обои окрашивались в гармоничный теплый и мягкий цвет; запах чая смешивался с запахом табака.