Бодрствование и ночь необъяснимо перемешались. Помню, что я бесконечно почти всегда хотел спать, и утром не было такой силы, которая бы сумела меня растормошить. Нет, я просыпался, но, понимая все возможные последствия, отключал будильник, думая о том, что идти сегодня куда-нибудь совершенно невозможно, и отворачивался от комнаты в утренней темноте, которая быстро разбавлялась и сползала с дремавших предметов. Теплое одеяло и покой я не был в состоянии поменять ни на что и проваливался снова в радужные сновиденияподобие того мира, в котором я хотел остаться. В них я, бывало, тратил деньги, летал, встречал красивых знакомых и совершенно неизвестных девушек и женщин, купался в чистой пронизанной солнцем воде, удивительно ловко нырял, наслаждаясь чуть темной глубиной; смотрел, как плещутся дельфины; совершенно беззаботно смеялся, радовался и часто с удивлением открывал в себе новые свойства и качества, порою и таланты, о которых до сих пор и не подозревал. Порою, правда, и там была своя оборотная, тревожная сторона, заставляющая меня волноваться. Я тогда безмерно верил в сны, со всею внимательностью разгадывая значения только что виденного, особо скрупулезно выискивая и припоминая те знаки, которые бы неоспоримо несли благое и успокоительное. Но порою было так, что всякая буква сулила зло, и я в волнении ожидал неприятностей наяву.
Тем временем академическая задолженность моя росла. Докладные пачками дремали на столе заместителя декана, выдавая меня с потрохами. Они были как пригласительные билеты, от которых я не мог отказаться, я ощущал их каменную тяжесть на своей студенческой шее. Какого же мне стоило труда и душевного излома входить в эту печь из двух комнатдеканат, или в ту каморку поодальобитель «замдекана по младшим курсам», строгого, остроглазого человека с темной бородкой в неизменном белом халате, который всякий раз невозмутимо раскладывал компьютерный пасьянс, сидя спиной к входящему! Каждый раз приходилось гадать-думать о том, какие новости унесет моя голова отсюда на этот раз. Бывало, я не решался постучать и войти в течение часа и все бродил в невидимой огромной сфере, центром которой была белая маслянистая дверь этой каморки или узкие бряцающие врата деканата, не имея возможности уйти прочь, как кролик перед змеей. Я слонялся по всему корпусу, все ближе и ближе, с кем-то здоровался, делал вид какой-то занятости, сам трепеща от своей заколдованности, от которой мечешься против воли у края, порываешься уйти, но все равно сваливаешься вниз.
Будто ничего страшнее в мире не было этих дверей! Так я трепетал перед ними И до трагичного, было совершенно ясно, что чем дальше так будут идти дела, тем только будет хуже, и я все больше и больше походил на стороннего зрителя.
Бывало, проспав несколько часов занятий, я, стыдясь еще не пришедших с учебы соседей по комнате, вставал, умывался и уходил скитаться по городу, стараясь не думать о плохом, чувствуя слабость и, как будто предчувствуя неясную свою будущность. Потом я приходил и снова ложился спать от усталости, а пробудившись под самый вечер, не мог уснуть до утрачитал, смотрел в фосфорицирующий черно-белый маленький экран переносного телевизора; сжигал сигареты без счета, и уже глубокой ночью все чаще начинал погружаться в состояние, когда мутнеющие глаза цепляются за какую-нибудь возможно даже и не несуществующую точку, и неподвижно висел в этой дымке, пока зевота, неожиданно вздувавшаяся на моем языке, не раздвигала упруго мои челюсти, словно как самсоновскому льву, заливая веки слезами.
Вначале часто, но затем все реже и реже, такими ночами я пытался учить до нескольких тем сразу, чтобы назавтра попытаться сдать их и тем закрыть хоть отчасти свое постоянное отсутствие на учебных парах. Но ничего, в конечном счете, не выходило, после трех ночь начинала лететь галопом, я не успевал, а лишь все сильнее хотел уснуть. Бывало так, что я шел после таких ночей на занятия, мечтая поскорее вернуться и провалиться в кровать. На такое мучение меня гнало скорее отчаяние и страх, тихая истерика. Я весь день ходил черным совенком, ощущая в голове парные разливы, а когда приходил наконец домой, то, повалившись в кровать, тревожно висел меж сном и явью несколько часов или, бывало, до полуночи и снова потом не мог спать. И на следующий день уже точно никуда не шел, стараясь опять не думать, чем все для меня обернется.
Мои соседи иногда шутили надо мной, положа руку на сердце, беззлобно. Серьезно они обсуждали меня наедине. Я им мешал своими ночными блужданиями и шелестом.
Писать домой я совсем перестал, а звонить было мучениему меня не хватало фантазии так врать. Я сам отчетливо слышал, что мои вечерние рассказы матери о прошедшем дне однообразны и напрочь лишены событий. Мне, честно сказать, становилось все равно, только бы от меня отвязались.
Я пристрастился бродить по темноте в городе, стараясь не попасться на глаза редким знакомым, с кем пришлось бы перекинуться словами. Часто сидел в компьютерном клубе, стреляя в многочисленных врагов. Тогда впервые я ощутил себя брошенным на воду поплавком, нахлебавшимся сквозь невидимую щелку воды и от того отяжелевшим. Я читал «Бесов». Смысл их смутно доходил до меня, но я все же не мог оторваться, и словно поглощал страницы маленькими кусочками, и вместе с тем не мог долго читать и уставал. Но эти образы шлялись передо мной, как перед полуослепшим, махали руками, разговаривалибольшая часть их устремлений оставалась мне непонятна, но все равно они нравились мне, и я упорно продолжал за ними следить.
Я специально писал ободряющие стихи и такие, которые были совсем безнадежны, смотрел абсолютно все футбольные матчи; ходил в кино один, отчего-то стыдясь брать в кассе билет именно потому что я один. И никого близко не знал
Таким образом я заработал свое нервное истощение. Слабосильная худоба, блестящие глаза с тенями, розовые угри на постоянно жирной, посмуглевшей за последнее время коже, обострившийся гастрит и вовсе прохудившаяся памятьвот он я.
Таким полупризрачным я отбыл в академический отпуск, выбитый всеми средствами моей матерью. Но, таким образом, выходило, что жизнь продолжается. У меня было больше полугода времени, чтобы все рассудить и выставить на места, отдохнуть. Вскрылось мое печеночное расстройство и большей частью оправдало меня. Я продолжал учиться, мне как будто предоставлялся новый шанс, и я даже повеселел от всего этого.
2.
Нет сейчас ничего важнее, чем правильно класть краску. Неосторожность, неверное движение (кабы я еще знал меру этой верности) испортит сотню существующих и еще только будущих мазков. Смажет в отчаянную грязь, от которой на руке останется невыносимый след, все это множество самых чутких, на которые я только способен, прикосновений. Свет прекратится, замрет и так и не станет переливаться в гранях; и послене будет слепить мне глаза радостный, быть может, предназначенный только для меня, восход, все обернется неудачной фотографиейдругими словами, иного измерения не выйдет. И потому, замирая теперь над холстом из собственной кожи, я почти не дышу и чувствую, как сдерживается, боясь расплескаться, мое осторожное сердце. Я так жажду, чтобы вы меня поняли, и вместе с тем также сильно хочу, чтобы вы меня не понимали
Остаток зимы и весну я безвылазно провел дома, в своем городке. В мечтах о Городе. Спал, смотрел телевизор, читал, иногда выходил гулять на улицы, но чаще совсем в противоположную сторону, на окраины и затем к огромному озеру. Бывало, натянув свои прогулочные штаны поверх сапог, я пробирался среди замерзших кустов через метровый сугроб, скопившийся вдоль дороги, на которой рыхлой коричневатой массой трагично умирал от соли снегиногда мне приходило в голову, что мое состояние похоже на него, по-крайней мере цветомнепередаваемый болезненный оттенок топленого молока, пропитанного жженным сахаром.
Выбравшись с дороги на большую заснеженную поляну, я принимался делать солнечные часы: вытаптывал на снегу, который доходил здесь всего до верха сапог, круг, в центр которого втыкал сосновый высохший сук, и тень от этой тянущейся к небу руки начинала медленно ползти от одного деления к другому. Я мог несколько часов просидеть на поваленной сосне, среди ее сучьев. Лицом к невидимой дороге, спиной к молчаливым рельсам за полоской леса. Слева из снега начинали подниматься на десяток метров вверх темные, покатые, обросшие кустарником скалытуда я забирался, когда пришла окончательно весна; справа же торчал сухой камыш, потряхивая от ветерка желтыми изогнувшимися колосьями. Обычно всю поляну заливало солнце, и мои следы и часы бросались в глаза тем, что нарушали эту чуть матовую, слегка искрящуюся застывшую поверхностькак отдельное мгновение жизни несуществующего озера, запечатленное таким удивительным образом неизвестно кем и с какой целью. Эта радость и очарование струившиеся через меня потерялись, когда сошел в конце концов снег, и несдерживаемые ничем сюда могли забрести люди, даже дети со своими велосипедами или ищущие уединения влюбленные. Они бесцеремонно выгнали меня, даже не заметив. Безраздельным владельцем я был только несколько месяцев, когда никому в голову не пришло оспаривать моих прав на эту великолепную комнату с потолком из неба, под которым, сидя в объятиях звонких, мною же и обломанных ветвей, я читал Новый Завет и дышал воздухом. Довольно часто в следующий визит сюда я находил дорожки следов от белок и еще более мелких петляющих созданий, один раз ночью или утром поляну перебежал заяц, и однажды рядом с моим деревянным троном появились широкие следы неспешно прошедшего существа, которого я с восхищением стал считать небольшим медведем.
К концу весны мы стали ездить на дачу, за пару десятков километров от нашего городка. Для меня это было целым событием, так мне необходимой сменой обстановки, и вместе с тем я не выносил почти никакой работы. Помню это душевное отвращение и протест, касаемые всякого физического монотонного усилия. Собирая по необходимости смородину, я тяготился тем, как ее много; перекапывая землю, я чувствовал как она тяжела. Я не отчаянный ленивец, но тогда почти все, что нарушало или мешало моему покою, являлось пресно-ноющим на душе злом, которому я желал провалиться. Однако темные ощущения моей души не занимали меня безраздельно, было много и приятного, хоть порою эти милые душе занятия отнимали не менее, а даже и с лихвой, моих сил: маленькая баня, носка воды для нее; рыбалка, сон, свежая клубника и овощи, вечерний костер с подползающими из темноты лягушками; шум ветра о камыш, когда я стоял возле чавкающего черного ила (так начиналось озеро), любуясь окружающей свежестью, блуждание по лесу в обществе своих только мыслей; купание и последующий озноб и гусиная кожа; вечерний покой, отравляемый комариным писком и необходимостью отмахиваться сломленной веткой, изматывающая беготня с мячиком по насыпной дороге, по которой кроме нас могли проехать только наши единственные на то время соседи да изредка заблудившиеся машины.
И, кроме того, с началом дачного сезона я начинал отсчитывать время до возвращения обратно, в Город, на свой факультет. Я так невыносимо скучал от разлуки.
И так подумаешь: такое местообыкновенный рай для уставшего горожанина. Отдохновение невольное, когда незаметно, по капле, наполняется силами вечность не отдыхавшее тело; а дух напитывается чем-то своим, радостным. Оторванность от звуков и, главное, вида уличных бетонных кварталов успокаивает разум и в конечном итоге множит любовь к городским проспектамшироким и оживленным, с этими чудно подвывающими существамитроллейбусами. Но сейчастолько шумящая наверху листьями природа, высокая и невозмутимая. Ветер, деревья, небо(полное облаков или совершенно ясное), жара, прущая ото всюду трава, бархатные шмели, бабочки, трескотня кузнечиков Я все мечтал, помню, снова попасть в «облако стрекоз».
Однажды это было где-то в августе, или быть может в самом начале теплого сентября, когда я еще маленький с отцом приехал на дачу. Он как обычно занимался своими делами, а я скакал в свое удовольствие, стрелял из лука, устраивал соревнования с самим собойбегал наперегонки, кидал «копье». В тот раз, выйдя из машины, я увидел, как над теплицами, домом, деревцами и грядками, сверкая то и дело на солнце, всевозможными траекториями летают сотни стрекоз. Огромные они купались в воздухе; сталкиваясь, сплетались, издавая радостный хитиновый звук, выписывали кренделя, и каждая из них была с мою ладонь. Чудо! Десятками они грелись на стенах дома, чуть шевеля крыльями, разноцветныекрасные, изумрудные, синие даже, а чаще всё сразу, радужные, переливчатые с большими глазами, в которых мне виделся разум. Это была настоящая неподдельная красота, которой хотелось обладать. Поглощенные собою, они словно и не замечали нас и все продолжали носиться в воздухекрасивые и бесподобные.
Я забыл обо всем. Я бегал за ними; подкравшись, сбивал их своей панамкой с теплых осиновых стволов на землю, чтобы тут же прижать быстрыми, но аккуратными ладошками к траве, к камням или песку так, чтобы случайно они не выпорхнули; чувствовал в тесном домике из собственных рук растерянный трепет и потом, немного рассмотрев доставшееся мне сокровище, носился с ним по неровным дорожкам, едва не подворачивая себе ног, удерживая за тонкий хвост, а они летели, шурша крыльями, и не сразу понимали, что что-то не так. Но чуть погодя, изогнувшись, они неприятно обхватывали мои пальцы черными лапками и иногда даже пытались укусить, так что мне приходилось бросать ихвеселье прекращалось. В ответ я стал нанизывать их на кончики моих стрел для чего-то. Я слишком увлекся, я злился, может, что красивое не подчиняется мне. Я не понимал, что ими можно только любоваться и что именно в любовании вся прелесть.
Так я успел убить троих. Не от присущей какой-нибудь злости. Это было помутнение вызванное именно их буйством в стынущем воздухе; но потом мне стало нестерпимо их всех троих жаль, так что я плакал, сидя на корточках, когда отец был далеко, от того что они все так же почти радужны, но уже не шевелятся по моей вине. Это был один из тех моментов в моей жизни, когда мое раскаяние в содеянном не имело границ. Вина в одно мгновение как туча накрыла меня всего, а мысль, что их радости никогда не вернуть, сжала мне горло, когда я наконец понял, что облака из стрекоз уже больше нет, что оно, словно разглядев на моих руках три бездыханных трупика, в одну минуту пропало. Чувство того, что совершено нечто вовсе уже непоправимое еще несколько дней особенно остро тяготило меня и продолжает тяготить до сих пор, как символ моей глупости, непонимания и нелюбви. В тот же день я похоронил их, выложив могилку зелеными листами и, укрыв листьями их долговязые тельца, насыпал холмикнесомненно, больше страдая, чем развлекаясь пышными похоронами. Мое маленькое горе было неподдельным, и от того следом я сломал лук и сжег все стрелы.
И потом я все ждал. Но больше никогда «облако из стрекоз» так и не повторилось.
Время продолжало течь. Чем дальше, тем все более атмосфера делалась мне невыносима. Все возможное благотворное влияние отчего дома уже сказалось и пребывание здесь начинало угнетать. Причины этому вся явственнее начинали проступать день ото дня. Во-первых, я вообще не имел здесь хороших знакомых, а одиночество, как я стал замечать, тоже переставало меня исцелять. Мне надоело читать, родители вышли в отпуск, и я всегда был при них. Все чаще мы ссорились с мамой. Из этих ссор чаще выходило, что я совсем не принадлежу себе, а от некоторых слов мне делалось особенно душно. Ответить мне было нечего. Зная свою зависимость, я никуда не мог деться. Я хотел тишины. Но все же я затаенно бездействовал и словно скапливал внутри то напряжение и тот радостный заряд, которые, по возвращению в Город, превратятся в фейерверк. Времени оставалось все меньше и меньше, потекли недели августа, и я стал с особым трепетом и волнением считать дни.
Ночи становились темнее и все холоднее, как глубина, хороший признак, думал я. Дневник мой обрастал стихами и планами, рассуждениями и даже мыслями, которые я заботливо прятал на полке, среди всяких книг. Я был на подъеме своих нервных и физических сил, ощущал себя так, и, наверное, это действительно обстояло таким образом. Ибо, кроме всего прочего, была еще одна вещь, рождение которой я приписываю этим месяцам домашней больницы: я стал признаваться себе. Впервые я посмотрел на себя так. Как на мышь. Отвлеченно. Отчетливо. Возможно, что я переглотнул и откровенно подумал: «Тымышь». Хотя это не было открытием, по сути дела, но я словно сформулировал закон, который до того, без сомнения, существовал, но не был известен. Снял птицу секретности. Наверное, рано или поздно это бы случилосьот того, что я вовсе не глуп. Это так. Именно от ума весь страх, который следует обуздать, как-то опрокинуть, чтобы не опрокинуться самому; все стоящие люди столкнулись с этим. Боятся все (это правда), но страх умного несколько иной, порою он во сто крат обширнее и могущественнее, чем у остальных. А я, кроме того, был амбициозен. Это все усугубляло. Я чувствовал в себе червоточину, жизнь передо мной была закрыта, ну а я хотел жить. Не вполне осознанно, интуитивно я почувствовал предел, который мне еще только предстоял. Я начинал не уживаться с самим собой. И именно в те недели все это стало проступать такими явными очертаниями. Я не мог при всем моем желании сделать многих вещей, того, чего особенно может быть хотел, потому что не мог, не смел, хотя сильно желал исполнения, а согласиться на меньшее и, следовательно, худшее только потому, что не можешь достать желаемоепризнак ничтожества. Это касается абсолютно всего, и этого лучше не понимать.
И вот наконец тягучий академический срок, вытянувшись в тончайшую липкую струну, лопнул. В последнее время я прислушивался к его постоянным тихим шажкам, едва ли не со сладострастием. Иногда я действительно, как сумасшедший, внимал этому шарканью, втайне ото всех нормальных, в своем роде я наслаждался почти каждым утекающим мгновением. Так что самое последнее утро, когда меня повезли в Город, показалось мне неожиданно пресным. Я хотел спатьи больше ничего, почти не было волнения, а пыльные прохладные пейзажи, пролетающие за стеклом, совсем все опреснили, что-то украв у меня.