Моя мама была очень удивлена. Она считает, что девушке не подобает ходить под окнами мужчин и кидаться снегом.
А дальше? спросила Татьяна.
Однажды Ванда Ситска позвала меня к себе. Я знала, что супруга инженера чопорна и старомодна, поэтому я оделась подчеркнуто скромно. Хотела произвести на будущую свекровь приятное впечатление. Я стояла у зеркала и дрожала от возбуждения: не делает ли меня этот белый воротник инфантильной? Не кажется ли мое лицо широким от этой шляпы с загнутыми кверху полями?
«Видите ли, прейли, сказала мне Ванда Ситска. Я мать, и будущее моего сына для меня важно. Поэтому я и хотела поговорить с вами».
Потом она говорила, что мы с Гуннаром не подходим друг другу. Что ее сын из хорошей интеллигентной семьи, что я милая девушка, но одним словом
Я понимала, что она хотела сказать. Ведь я всего лишь дочка простого ремесленника.
«Хорошо, сказала я, но почему вы раньше не объяснили этого своему сыну?»
Ванда Ситска усмехнулась:
«Вы должны понять молодой мужчина Как я могла ему это объяснить. Это вы должны были сами понять. У каждого мужчины, прежде чем он женится, бывают свои маленькие похождения».
Маленькое похождение ее сына А я уже ждала ребенка! Гуннар говорил, что любит меня, что ему до смерти все надоело, он устал и хочет покоя. Но если мать не согласится, ничего не выйдет.
Все-таки мы поженились. Проуа боялась скандала. Настоящей свадьбы не было. Ванда Ситска в этот день куда-то уехала. В гости, на две недели. А свекор ушел в клуб играть в бридж
А зачем тебе надо было выходить замуж? спросила Таня. У тебя была работа, ты была независима.
Лиили пожала плечами.
Но ведь я ждала ребенка. Лиили глубоко вздохнула. С Вандой мы до сих пор на «вы». Ребенок заставил со многим смириться. А теперь у меня никого нет
А Гуннар?
Не отвечая, Лиили протянула руку. Крепко, по-мужски пожала ее Таня. Уже перейдя мост, она обернулась, и, не различив в темноте фигуры Лиили, крикнула тихо:
Спокойной ночи!
Спокойной ночи! едва слышно ответила Лиили.
6
В жизни деревни что-то изменилось. Кузнецам работы хватало и раньше, но Хабибуллин всегда, когда хотел, уходил по своим делам и даже на часок-другой отпускал домой Ханнеса. А теперь не было у Ханнеса времени ходить обедать домой каждая минута на счету и Пярья носила мужу обед в кузницу.
Низкий сарай с высокой трубой сделался вдруг центром всеобщего внимания. Раньше здесь бывало мало чужих, а теперь они суетились тут без конца и беспокойные бригадиры, и контролеры, и начальники (свои и из районного центра). Они подъезжали к кузнице в плетеных тарантасах, одетые во френчи, туго затянутые ремнями в талии, гладко выбритые и надушенные, со старательно начесанной челкой черных волос. Все они были хмуро озабоченными и угрожающе задавали одинаковые вопросы: «Когда будет готово? Неужели нельзя быстрее?»
Аллах, аллах! Каждый год одна и та же история.
Все будет! Пока Хабибуллин жив и в силах работать, все будет сделано вовремя. По правде говоря, не так уж все Все невозможно успеть. Но, в общих чертах, он никогда не подводил с ремонтом ни к севу, ни к жатве.
Когда разные начальники своим нытьем или угрозами приводили кузнеца в ярость, он выгонял всех из кузницы и посылал куда солнце не светит.
Здесь работал Хабибуллин, и он сам отвечал за свою работу!
От ранней зари и до позднего вечера длинная жестяная труба кузницы выдувала в небо белый дым. Поля ждали. Шелестя, склоняя тяжелые колосья, звала пшеница, и разве Хабибуллин, черт возьми, не видел этого своими глазами! Разве не болело у него сердце! Разве он ночами спал спокойно? Мучительные мысли сменяли одна другую.
Вот такую партийность Ханнес понимал. Ханнес относился с недоверием к людям, которые били себя кулаком в грудь и кричали где надо и не надо, как они любят советскую власть.
Ханнес, настоящий эстонец, не терпел громких слов. Советская власть не женщина, которая хочет, чтоб ей каждую минуту клялись: «Я люблю тебя! Я люблю тебя!»
Ханнес сразу признал рабочую власть своей и будет ей верен, хоть руби его на куски. До сих пор он все понимал. И хотя он человек простой, но важные, серьезные вещи хочет понять сам. И не нужно ему их силой вдалбливать в голову.
Несмотря на мощный загривок, коротконогий кузнец рядом с Ханнесом казался небольшим. Иногда, принеся обед, Пярья рассматривала их. Своего светлого великана и темного порывистого Хабибуллина, широкоскулого, косоглазого, обритого наголо.
Кузнец и молотобоец не вели длинных разговоров. Кузнец говорил на своем, а Ханнес на своем родном языке.
Хабибуллин очень уважал Ханнеса и хвастал своим молотобойцем всюду, где случалось собираться мужчинам. В столовой он выпивал первые десять стаканов чая, не переставая изумляться медвежьей силе Ханнеса, за следующими десятью хвалил его догадливость, терпеливость и честность. Мужик что надо!
Девушки в Такмаке разделяли мнение о кузнеце, они вертелись перед светловолосым Ханнесом, смотрели на него далеко не безразличными глазами. Уж таковы женщины, ведь знают, что женат, а все-таки
Тильде и Еэве казалось, что и к Йемелю девушки неравнодушны. Он часто пропадал по нескольку дней, а когда возвращался, о своих похождениях не рассказывал даже Рууди Популусу. Убирая кладовку, Тильде обнаружила под полом целый склад одеколона и удивилась: сколько же невест у этого Йемеля?
За день до начала жатвы громом ударило известие: мужчин в военкомат. Как же так? Всех мужчин из деревни под ружье? А зерно? Кто поля уберет? Но война не спрашивала. Фронт требовал хлеба и солдат.
Следующим вечером вся деревня ходуном ходила. Кто танцевал, кто плакал, упав ничком на землю, кто пел, стараясь перекричать гармошку. В сырой теплой ночи сверкали звезды, ветер разносил запах мяты и сладкий аромат белой кашки.
Телеги с мужчинами были уже далеко. Каждый думал: это расставание навсегда? Что-то будет? Кто уберет море хлеба? Кто?
Под богато расшитым звездами небом в обнимку шли по шоссе Йемель и Абдулла. Йемель горланил:
Пьян сегодня, как свинья,
Завтра выпью снова.
Если лучше жить не стану я,
Послезавтра выпью снова.
Парень, твои песни вообще-то ничего, похвалил старик, терпеливо выслушав его, только мелодии в них нет. И слова непонятные. Дай-ка я теперь спою!
Старческий голос Абдуллы и мокрая липкая борода дрожали, как у козла. Так они и брели, повиснув друг на друге и распевая песни. Брели в конец деревни, к Абдулле.
А у тебя сыновья есть? спросил Йемель. Ему вспомнились плач и вопли сегодняшних проводов.
Я с ними в ссоре. Уже десять лет. Разногласия. У меня осталась только сестра, Роза. В Казани живет.
Йемель вошел в дом. Противный гнилой запах ударил в нос, Йемель сморщился и остановился на пороге. Старик уже зажег огонь, а Йемель все не мог заставить себя войти.
В избе, где жил Абдулла, были голые бревенчатые стены, большая русская печь да нары. Ни стола, ни стульев. На стене, на гвоздике, керосиновая лампа, на нарах, рядом со старым заплатанным полушубком из овчины и валенками, самовар и две пиалы, глубокая тарелка с деревянной ложкой и обитый железными полосами, разрисованный от руки деревянный сундук. Еще можно было разглядеть вделанный в печку котел для варки пищи, ведро для чистой воды и медный кувшин для исполнения религиозных обрядов.
И это все? Такой бедности Йемель в жизни еще не видел. Абдулла вытащил из-за печки пол-литра водки и, охая и кряхтя, залез на нары.
А ты чего ждешь? позвал он Йемеля и перочинным ножом нарезал закуску брынзу. У брынзы был отвратительный запах.
Тошнит, отвернулся Йемель.
Ты бы сначала попробовал! настаивал старик и протянул кусочек на кончике ножа. Но Йемель брезгливо отвел руку и просто так, в два глотка, осушил пиалу. Абдулла с округлившимися от удивления глазами принюхивался к брынзе.
Я ничего не чувствую, сказал он и запихал брынзу в рот.
Слушай, скажи, ты чего так бедно живешь? спросил Йемель.
Старик молчал, держа пиалу, и думал.
При царе и когда нэп был, у меня все было якши, ответил он наконец. Разве Йемель, чудак, вообще знает, что такое рис? Ага, все-таки знает! Так вот, каждый день ел рис с изюмом и орехами и пил зеленый чай. Спал на пуховых подушках. Сколько подушек было у Йемеля? Всего две? А у Абдуллы их было несколько повозок и даже больше. Ходили по коврам, и стены были увешаны коврами, Абдулла хихикал и гладил бороду: А женщины! Какие женщины тогда были!
Женщины и теперь ничего, заметил Йемель. Немало женских глаз подмигивало ему.
Но Абдулла брезгливо махнул рукой. Разве это женщины? Все ноги в навозе!
В старину ножки у женщин были тонкие, как у рысаков. И украшениями были увешаны с головы до ног. С ума можно было сойти, когда такая гордо выгибала шею или покачивала бедрами при ходьбе. За такую и последнюю лошадь отдать было не жаль.
От этих воспоминаний Абдулла выпучил пьяные глаза и мокрая нижняя губа его отвисла.
А Йемеля интересовало, куда же делась вся эта красота и роскошь?
Всех богатых выслали из деревни, сказал Абдулла. Объявили кулаками и угнетателями. Теперь я живу так, чтоб никто не позавидовал. И когда ты нищ, как я, никто тебя не трогает. Вот как надо жить, хитро!
А тебя из деревни не выгнали? спросил Йемель.
Как же не выгнали? Десять лет меня не было, потом вернулся. Где-то жить же надо. А ты какого черта в России ищешь? Сидел бы сейчас дома.
Йемель потряс головой:
Не рискнул, старина. Не рискнул. Кто этих фашистов знает. Темное дело. Да и у бомб ведь глаз нету, они между людьми различия не делают Увидишь, я и тут встану на ноги Тут все-таки спокойнее. Уверенней как-то себя чувствуешь. Большая страна, большие возможности
Старик безнадежно махнул рукой.
Скажи мне правду, Абдулла нагнул хитрое лицо к Йемелю, и его мокрая бороденка защекотала щеку Иоханнеса. Ты правда холостяк? Ты что, никогда не знал женщин?
Лампа страшно коптила. Водка кончилась.
Все. Больше нету, огорчился Абдулла. Йемель пошарил в нагрудном кармане и вытащил одеколон.
«Сирень». Не знаю, можно ли пить? спросил Йемель лицемерно.
Давай сюда! Абдулла схватил пузырек, отвернул пробку и с бульканьем вылил одеколон в пиалу.
Теперь все запахи перемешались: вонючий запах брынзы и приторно сладкий запах «Сирени».
У Йемеля нашелся еще флакон «Камелии». Но Йемель сказал, что этот пузырек ему не принадлежит. Кто-то просил продать.
Врешь, собака, старик замахнулся на Йемеля локтем, на четвереньках пополз в угол нар к сундуку и откинул крышку.
Сколько ты хочешь?
Йемель назвал цену и попробовал заглянуть в сундук. У него зашлось сердце. Обитый железом ящик был до краев полон денег, сотенных, десятирублевых, тридцатирублевых бумажек.
Эти деньги Абдуллы Йемель потом видел даже во сне. Это был самый жуткий сон в его жизни. Всю ночь он мучился в страхе, что деньги могут украсть, ведь ящик без замка. Йемель вертелся, охал, мычал во сне, вскрикивая иногда: «Деньги! Деньги!» И просыпался от сердитых толчков Популуса весь в поту, с одеколонной отрыжкой.
И Пярья видела тревожные сны. Сообщения Информбюро не особенно огорчали ее, потому что она не знала России. Она не знала, где находились те далекие города, поселки и участки фронта, о которых говорилось в сообщениях Совинформбюро. Ее мучил главный вопрос, что война все еще продолжается. Да, война продолжалась.
По вечерам Ханнес изучал газету, указательный палец кузнеца двигался вдоль строчек. Пярья, как обычно, спрашивала:
Ну как?
Отступаем, отвечал Ханнес мрачно.
А ты говоришь, что мы победим.
Конечно, мы победим.
Ханнес внимательно разглядывал маленькую потрепанную географическую карту и карандашом отмечал на ней линию фронта. Он чертил слабо, еле заметно, чтобы всякий раз, когда линия фронта сменялась, можно было стереть ее резинкой, сопровождая это грустным сопением.
Ханнес разглядывал карту и чертил очень сосредоточенно, Пярья в эти минуты могла рассказывать что угодно, он все равно не слышал. Пярья не обижалась. В такие минуты муж, склонивший свою светлую голову над маленькой картой, казался ей большим ребенком, старательным школьником.
Из эстонцев, живших в Старом Такмаке, в военкомат вызвали только Ханнеса. Целый день сидела Пярья в напряженном ожидании, в глазах ее был испуг, руки не слушались. Сидела и ждала. Такой и увидел ее Ханнес, когда вернулся домой.
Неужели мир так жесток, неужели у нее отнимут Ханнеса? Без Ханнеса Пярье не нужна жизнь. И хотя муж, как и прежде, работал в кузнице, чинил крышу своего дома, вечерами умывался, отдуваясь, разбрызгивая воду, на душе у Пярьи было неспокойно. Ночами она просыпалась рядом с тяжело спящим мужем и до утра мучилась неясными страхами.
Если бы Ханнес шел освобождать Эстонию это было бы естественно: по крайней мере ясно, за что он проливает кровь, но какое Ханнесу дело до чужой земли и незнакомых городов? Ведь как должно быть: русские пусть освобождают свою землю, украинцы свою, а эстонцы Эстонию. Это было бы справедливо.
По лицу Пярьи катились горючие слезы, и сердце просило: «Боже, если ты есть, не отнимай у меня Ханнеса! Скажи, разве могут проиграть войну только из-за того, что он не пойдет?!»
Сам Ханнес, казалось, был совершенно спокоен, и это глубоко обижало Пярью. Разве разлука его не огорчает? Как мог он так просто и легко сказать:
Нужно идти, жена. Нужно.
Значит, ты не любишь меня, с горечью сказала Пярья.
Нельзя все валить в одну кучу, ответил Ханнес.
Но разве это ответ? Ханнес и сам был недоволен надо бы все объяснить, но как объяснять вещи, которые должны быть ясны сами по себе.
А ночью, лежа без сна, Пярья простила Ханнеса, наклонилась над спящим мужем и поцеловала его в губы.
Так проходили летние дни. Йемель бредил деньгами, Пярья боялась потерять Ханнеса, а Кристине казалось, что нет ничего труднее, чем вязка снопов. Нет ничего убийственней, чем ступать босыми ногами по покосу, да еще под нестерпимо палящим солнцем. Тело все в ссадинах, распухшие руки полны заноз, в глазах черно, а на душе отчаяние.
В Таллине Кристина заходила в магазин на углу, покупала буханку хлеба и платила какие-то сенты.
Хлеб такое обычное дело! Она и не представляла, каким трудом он достается.
Грустные мысли мешали Кристине видеть безгранично синее небо и золотую землю. Люди не помнили такого лета и такого урожая.
Урожай ждал уборки, а фронт хлеба.
На полях от зари и до позднего вечера продолжалась тяжелая работа. И все-таки труд этих людей казался каплей в огромном море. Работе не видно было конца, полям границ. Связанный в снопы и еще не скошенный хлеб стояли рядом. Первого было много, второго гораздо больше, хотя все делалось одновременно. Во ржи, махая крыльями, двигались конные жатки, на полях вязали снопы, а по дороге, постегивая скотину, мальчишки возили снопы на двор кузницы, где молотили хлеб. Оттуда выезжали обозы с зерном на приемные пункты. Бригадиры нервничали, измеряли сотки и подбадривали шатающихся от усталости людей. Хлеб грозил оказаться под снегом.
Каждый год в густое золотистое море колосьев врезались комбайны, и кто бы мог подумать, что нынче осенью сюда придут люди с серпами, как во времена предков! Колхозы требовали горючего. Но требования, жалобы и просьбы сами по себе не могли заставить комбайны двигаться. Горючего не хватало. Пришлось понять это и смириться.
Перед неубранными массивами хлебов колхозники Такмака чувствовали, что приходится рассчитывать только на собственную силу.
А хватит ли ее?
Деревня была разделена на лагеря. На поля за несколько километров везли питьевую воду, свежий хлеб и жирную похлебку в больших котлах. В обед дети постарше приносили грудных младенцев, они спали в тени под ольхами, и усталые, запыленные матери кормили их. После коротенького отдыха, который, казалось, утомлял еще больше, работа продолжалась до темноты.
А Кристина так не могла. Она совала под нос бригадиру свои набухшие, расцарапанные руки. Пусть дадут любую другую работу, а на поле она больше не пойдет! И бригадир назначил Кристину на ток, собирать солому.
Женщины в Такмаке никогда не повышали голоса. Ссорясь, они бросали острые взгляды, язвительные слова, но внешне всегда оставались спокойными, говорили тихими, гортанными голосами. Но сейчас и они покрикивали:
Эй, ты!
Шевелись, шевелись!
Повсюду, на пыльных дорогах, скрипели колеса, трусили лошади с нечищеными гривами. Мальчишки, погоняя лошадей, стояли в телегах с важным видом, ведь им поручено ответственное дело.
Из молотилок безостановочно текла золотистая струя, и тяжелые горы зерна все росли. И снова слышался озабоченный и сердитый крик: