Немцы бьют только разрывными.
Лейтенанта увезли, мы посмотрели ему вслед, забрались в машину и закурили. Сигарету мне подал в губы и зажег Венька. Тем же эсэсовским кинжалом я отскабливаю от засохшей крови свои ладони и пальцы. Помыть негде и нечем. Почти всю воду из алюминиевого бачка у нас выпил артиллерист, остатки я вылил на руки Грише.
Нас не беспокоят, комбат разговаривает с офицерами у «виллиса», двух других наших машин не видно, должно быть, уехали куда-то пострелять. Здесь же глубокий тыл, суетятся с катушками за спиной зачуханные связисты, мелькают бойкие молодые офицеры, подъезжают «зисы» и «студеры». И мы спокойно, не торопясь курим. Лейтенант и механик свой любимый «Беломор», я сигарету из нарядной коробочки. Венька неумело попыхивает сигарой.
О старушке мы не говорим. О лейтенанте-артиллеристе тоже. Какой смысл? Чего болтать? Мы вообще все меньше и меньше разговариваем. Раньше в тихие минуты мы рассказывали друг другу случаи из своей довоенной жизни, а теперь, когда тихо и не нужно стрелять, когда можно отдохнуть, мы сидим в нашей «корзинке» молча. Или курим молча. Перестали мы показывать друг другу и наши заветные фотокарточки. Зимой в Польше, в начале наступления, во время нудного обстрела или когда было очень уж холодно и совершенно негде согреться, мы не раз вынимали из нагрудных карманов эти карточки и смотрели вместе, иногда прикрывая их спинами от залетавших в машину комьев земли при близких разрывах снарядов. Моя фотокарточка самая маленькая, размером чуть больше спичечного коробка, но Нина на ней снята очень удачно, и вообще она красивее всех и очень похожа на Марину Ладынину.
Теперь мы их не вынимаем из карманов, не место им здесь, среди всей этой кровищи и пакости. И ведь каждый день! Каждый день что-нибудь да случается! Эта старушка Что будет завтра? Да и сегодня вечером? Ночью? Через час?
Докурив сигарету, я смотрю на лейтенанта Гришу и показываю ему глазами на брезент в моторном отделении. Он кивает головой, и я забираюсь под брезент, раскладываю поровнее снаряды, чтобы не впивались в бок, закрываюсь сверху, чтобы ничего не видеть и поменьше слышать. Пока мы здесь стоим, пока нас не беспокоят, я посплю немного.
7
В начале ночи Венька будит меня заступать на пост. Он дергает мою ногу и шепчет: «Подъем, спящая красавица!» Рядом посапывает Гриша, в головах у нас на своем креслице с откидной спинкой, согнувшись, поджав ноги, спит Коля. Я вылезаю из-под брезента, немного дрожу от ночной свежести, быстро выкуриваю полсигаретки, потом на ощупь проверяю в карманах фуфайки запалы у своих двух лимонок и встаю рядом с казенником. Но Венька почему-то не слезает с него, не освобождает мне место. Ночами мы охраняем машину, сидя на казеннике. Надежнее и безопаснее, пулемет рядом и гранаты во все стороны удобно кидать. Если понадобится. Однажды перед рассветом понадобились. В Польше.
Венька с казенника не слезает, сидит истуканом и вдруг чуть слышно спрашивает:
Ты говорил, что учился на снайпера?
Учился. На Дальнем Востоке. Видел этот гад, видел, что бил в старуху. Снайперский прицел, как и твоя панорама, в шесть раз увеличивает. А там метров двести было, не больше.
Так чего же он! От злости, что ли, спятил вспыхивает Венька, но тут же умолкает. Потом тихо добавляет:Да-а, Гитлера ловить надо. Живьем! Чтобы собственной шкурой ответил за все, что нагадил. Носом, носом его в собственное дерьмо! А что, очень даже просто! Ведь мы уже в Германии. А кто-то будет и в Берлине. И всем, всем надо смотреть на пленных, на беженцев, в каждый угол, в каждый подвал. Только ведь удерет, крыса! У него возможности.
Я молчу. И вдруг вспоминаю то, что хотел рассказать тогда на дороге, когда конвоир нам сказал, что Гитлера уже ловят. Что-то помешало, не помню. Сейчас ничего не мешает, и я говорю:
Ты не читал у Толстого, как наши солдаты в двенадцатом году Наполеона хотели поймать? А потом в землю закопать и кол осиновый всадить. За то, что людей много загубил.
Не-ет, а где это? оживился Венька.
В «Войне и мире», в конце. Мне отец прочитал это место перед уходом на фронт.
Не всадили. Деликатно на остров сослали. А этого Слушай, Димка! А вот скажи нам год или два назад, а еще лучше до войны, что мы с тобойтакие ведь, в общем-то, соплякивот так запросто о ловле Гитлера будем рассуждать. Ловля Гитлера и звучит-то как-то непривычно. Несерьезно, несолидно, по-детски вроде. Ловля блох А знаешь, он ведь тоже не думал, что его будут ловить. Ну никак не думал! Не предусматривал! Помнишь, как тогда Коля про эсэсовца говорил? Скажи Гитлеру кто-нибудь год или два назад или еще лучше до войны: «Гитлер, а ведь тебя за все твои дела будут ловить. Смотри!» У-ух, он бы! Вот жизнь! Вот закручивает!
И раскручивает, говорю я.
Эх, пожить бы и узнать, чем все это кончится.
Венька опирается на подставленную мною руку, соскакивает с казенника и помогает мне взобраться на его место. Через минуту он шебуршит брезентом и затихает под ним рядом с похрапывающими лейтенантом и механиком.
Привыкнув к темноте, я оглядываю округу и слушаю, слушаю тишину, придерживая дыхание. Ночь, черно-синяя ночь кругом. На площади ни звука, ни огонька. Далеко, наверное, за городом взлетают ракеты, подсвечивая снизу бегущие ночные облака, и тогда несколько секунд я вижу черные контуры развалин и домов и ползущие отблески на стеклах стоящих рядом грузовиков. У одного из них при следующей вспышке я замечаю черную фигуру часового. Он сидит на бампере, прижавшись спиной к теплому, должно быть, радиатору, тускло блеснул диск его автомата. И нигде не стреляют. Устали.
Пожить бы, конечно, неплохо. Узнать, что и как будет. Отец, когда уходил на фронт в августе сорок первого, сказал, перед тем как влезть в теплушку: «Ну, Дмитрий, если мы с тобой доживем до конца этой войны, узнаем и увидим много нового». Знал он, что после каждой войны бывает что-то новое. И знал, оказывается, что я тоже попаду в огонь. По собственному опыту. Гражданская началась, ему было семнадцать. В конце ее он успел попасть и в сабельную рубку, и на «баржу смерти», с которой бежал на бударке из Махачкалы до Красноводска, а потом переборол сыпняк и уцелел в сшибках с басмачами где-то у самой Персии.
В плен сейчас попадать нельзя, хоть мы и наступаем, но всякое тут бывает, а фрицы озверели до крайности. На своей земле воюют. Обидно им, конечно. Чего-чего, а этого они никак не предусматривали. Сердятся. В плен лучше не попадать Вот они, мои две неприкосновенные лимонки, теплые от ладоней в карманах фуфайки. А ведь они и в самом деле могут быть моими.
И сшибки стали посерьезнее, эффекту больше. От нас разлетаются во все стороны подковки да пряжки, от нихботинки с торчащими розовыми костями или каски, наполненные до краев красно-серым фаршем.
Там, где взлетают ракеты, резко ударило что-то, мина, наверное, и пробасил длинной очередью наш крупнокалиберный пулемет. Не спят. Спать, спать надо, завтра будет день. Стрельнули еще разок затихли.
От грузовиков ко мне приближается черная фигура.
Стой, кто идет? Стреляю!
Да иди ты слышится хриплый голос. Спички есть? Покурить надо.
При вспышке ракеты я различаю подходящего к машине старого дядьку в плащ-палатке и с автоматом. Спички у меня есть, согнувшись и гремя коробком, я подаю их солдату.
Возьми совсем, папаша, у нас еще есть.
Какой я тебе папаша, я с десятого года. А ты вроде пацан еще?
С двадцать пятого.
Да-а, дела. И давно воюешь?
С Нарева.
Я от Минска.
Он присел, накрылся плащ-палаткой и закурил под ней.
А ты что не закуришь?
Недавно курил.
Солдат приободрился от первых затяжек, сделанных в рукав, прокашлялся, голос его зазвучал посвежее.
Вам-то, мальчишкам, полегче здесь. Не жили еще, цену жизни не знаете. Жены, детей нет. Своего гнезда, хрипом да потом нажитого, тоже нет. А тут тут стоишь вот и Солдат замолкает, курит в рукав, прислонившись спиной к нашей машине, и смотрит на свои грузовики.
Что я ему скажу? Он почти вдвое старше меня. К таким я всегда чувствовал и чувствую трепетное уважение, а здесь, на передовой, особенно. Они совсем взрослые, они многое знают, они знают такое, о чем я и представления не имею. И я молчу. А про то, что нам здесь легче, мне уже говорили. В чем-то они правы. Не надо бриться, например. Бритье на передкедело мешкотное, а иногда и вредное. В Польше один Ваня-модный устроился бриться у окна только что отбитого у фрицев фольварка и уж совсем было побрился, да вдруг дернул головой и бесшумно, не сказав даже «ой!», повалился со стула с дыркой во лбу и с вырванным затылком. Снайпер, а может, и другой кто подсек его.
Ну ладно, сынок. Пойду я. Полегчало маленько. Покурил, и полегчало. Так-то. Солдат медленно побрел к грузовикам. Сел там опять на бампер и замер все в той же позе с автоматом на груди.
Правы, да не совсем! Знаю я цену жизни. Жены и детей у меня нет, это верно. Но кое-что я уже успел разглядеть. И даже оценить. Поздновато, но оценил. Раньше бы надо. Все было бы для меня острее и ярче. А то ведь все, что было до войны, я принимал как должное, как само собой разумеющееся. Думал, что всегда так будет, а иначе просто и быть не может и не должно. Но что я был тогда? Мальчишка. Школьник.
Неужели же меня убьет? Неужели не будет дальше ничего?! А мир прекрасен и велик
Ракеты взлетают все реже. И тишина. Внутри у меня вдруг все немеет от яростной злобы. Мир прекрасен и велик! И я вспоминаю все, что было. Я пригляделся и прекрасно вижу пустынную, чуть замусоренную площадь, черные силуэты грузовиков, часового и быстро плывущие по темно-синему небу клочья то ли дыма, то ли облаков. И вспоминаю.
Все было у меня лучшим, не говоря уже о пище и одежде. Отличные игрушки, потом «конструкторы», коньки, лыжи, фотоаппараты. Редчайшие книги и журналы, прекрасная музыка, интереснейшие поездки по Волге, на Кавказ, по Каспию, в Москву. Отец как-то рассказывал о своем детстве, оно было другим. Его отецастраханский грузчик с пристаней, ходивший босиком в коротких обтрепанных штанах, в холщовой рубахе до колен и с бородой лопатой, с удивлением разглядывал буковки в книжке, щупал их своими огромными заскорузлыми пальцами, но так и не смог понять, как это из них можно сложить слово. Но сыну своему он с трудом дал возможность окончить четырехклассное начальное училище. Любимыми книжками моего отца в детстве были замусоленные выпуски «Ната Пинкертона» и про отчаянного разбойника Ваську Чуркина. Были и удовольствия: карусель на Татарбазаре, купания на Волге и рыбная ловля. В тринадцать лет началась карьера, которой дико завидовали все соседские мальчишки, его определили масленщиком на буксирчик величиной чуть больше бударки.
Я тоже сейчас как масленщик. Моя черная ватная пара от груди до колен блестит, как лакированная, и стала твердой. Венька, как-то кривляясь, посмотрел в меня, словно в зеркало. А лейтенант Гриша ругается: «Ведь не погасить тебя в случае чего!» Дело в том, что все новые снаряды от заводской густой смазки я очищаю эсэсовским кинжалом прямо на своих коленях. А их пошла седьмая сотня. Вот и подзамаслился. Не салфетки же подстилать. Да и нет у нас салфеток.
Журналы были знаменитейшие: «Пулемет», «Жупел», «Сатирикон», старый и новый, толстые комплекты «Нивы», «Вокруг света», рыхлые подшивки «Чудака» и «Крокодила»по ним еще до первого класса ты научился читать. И смотреть вокруг себя. Прищурив глаз. Но не всегда, конечно. Изредка.
Советские журналы отец выписывал, а знаменитое старье приносил с астраханских развалов. И там, на этом неповторимом азиатском торжище, отец купил несколько хороших и редких книг, и среди них пять юбилейных томов Гоголя в синих тисненых переплетах и огромный, с большой поднос, красно-кирпичный том «Фауста» марксовского издания. И ты дрожал от неподдельного ужаса, читая «Вия» и «Страшную месть», и плакал втихомолку, когда эти проклятые ляхи прикрутили Бульбу к горелому дереву. А «Фауста» отец почему-то спрятал. Перед войной ты случайно при ремонте квартиры наткнулся на него. Прекрасные и очень интересные там были иллюстрации, но прочитать ты ничего не успел, вежливо, но непреклонно отобрали и опять спрятали. И сказали: «Рановато».
И до этого ругалась мать, вырывая из рук толстые бордовые томики Дюма и желтоватые трепаные книжицы горьковского «Знания» или роман-газету с «Тихим Доном». «Рано, рано! Он же совсем не учит уроков, а все читает и читает!»жаловалась она отцу. Зря она так, полчасаи все эти уроки готовы. Первую «удочку» ты получил в десятом классе, да и то когда стало известно, что двадцать пятый год вот-вот призовут в армию. Призвали
* * *
Я оглядываюсь вокруг. Картина все та же: неровная, черная полоса домов и развалин метрах в двухстах от машины, посветлевшая голубоватая площадь с блестящей от луны брусчаткой и черные грузовики с неподвижным силуэтом часового. Не заснул ли? Нет, шевельнулся, перехватил автомат, нагнулся. Закуривает, что ли? И тихо, ракеты уже не взлетают.
Неожиданно меня передергивает от холода, озяб я в неподвижности. Я резко поднимаю и опускаю плечи, не вынимая рук из карманов, потом кручу шеей и вроде бы немного согреваюсь.
* * *
Музыка! Сколько было музыки! В книгах со временем тебе не все стало нравиться, в музыке верил всему. Часами сидел на полу с патефоном и, разложив вокруг толстенные синие альбомы с «Онегиным», с «Цирюльником», с «Кармен», старинные и самоновейшие пластинки, слушал, забыв обо всем на свете, и впитывал, как губка, все, начиная от Фигнеров и кончая гайдновской симфонией с кукушкой. Слушал с начала и до конца, кусками, прослушивая по нескольку раз арии, каватины, хоры, пляски, сцены, вступления и, конечно же, радостно-гордые куплеты тореадора и потешно-жеманные куплетики мосье Трике.
Иногда по радио Высоцкая или Левитан с явным удовольствием объявляли: «Начинаем музыкальную передачу». И ты откладывал в сторону все свои «конструкторы», фотоаппараты, и даже книги и журналы, и, застыв у невзрачного серого динамика, слушал не дыша Нежданову, Кругликову, Обухову, Литвиненко-Вольгемут с Паторжинским и, конечно же, Козловского и Лемешева, и даже гусляра Северского.
Начался этот гипноз, когда тебе было лет пять или шесть. Мать уехала в командировку, а давний друг отца, директор оперного театра, пригласил его послушать заезжих знаменитостей. Он не решился оставить тебя одного в квартире до глубокой ночи и взял с собой. Ошеломленный, ты увидел на яркой сцене напудренных, сказочных красавиц с высокими белыми прическами в старинных белых платьях и услышал томительно-нежную песенку про пастушка, который не пришел куда-то, а потом страшную песню про могилу. А вскоре заснул, приложившись щекой к нежному бархату ложи.
В другой вечер ты запомнил бородатого воина в блестящей кольчуге. Долго и жалобно-горестно он просил дать ему свободу, и тогда он всех спасет. Но ему не дали свободы, а показали веселые пляски. Они тебе тоже очень понравились, эти веселые, с топотом, с пылью на сцене, пляски девушек с красиво подведенными калмыцкими глазами, тем более что одна из девушек, топавшая у самой ложи, вдруг подмигнула тебе и показала кончик языка.
Мать, узнав об этих оперных бдениях, что-то долго и громко говорила отцу, и на следующий спектакль он стал собираться один. Узнав, что он едет в оперу и не берет тебя, ты закатил самую настоящую истерику, и вы поехали все трое в эту маленькую ложу с вишневым и таким нежным бархатным барьером. И опять была музыка! Яркая красота сцены! Чистые, неземные голоса! Праздник! Какого-то старичка носили по сцене на маленьких носилках, а впереди несли его длинную-предлинную бороду. И опять был огромный и блестящий воин, но пел он про поле, которое кто-то усеял мертвыми костями. А потом ты все-таки заснул, но уже удобно пристроившись на коленях у матери.
Лет в двенадцать ты обнаружил на книжной этажерке, где стояли ваши лучшие книги, нечто новенькоетри старинных солидных тома в темно-серых переплетах: «История искусств всех времен и народов» Гнедича. И новый поток захватил тебя и донес перед самой войной до Третьяковки, Пушкинского музея и шереметевских дворцов. Незабываемые поездки в Москву! В сороковом году вы всей своей маленькой семьей поплыли от Астрахани до Горького и не только прокатиться по родной Волге, как это делали раньше, но и посмотреть саратовские, самарские, и особенно нижегородские, собрания картин, накопленные в давние годы волжскими купцами-миллионерами.
Бог ты мой! Да была ли эта чистая, тихая жизнь, интересная каждым своим днем, каждым часом?! Насыщенная постоянной, спокойной радостью. Безмятежностью. Блики солнца на чистой пароходной палубе и на стенах кают, неторопливые люди в белых одеждах, подолгу и молча сидевшие в плетеных креслах и не сводившие глаз с мягких темно-зеленых «Жигулей», неспешный гулкий стук колесных плиц по воде, ровная, как линейка, выпукло-гладкая волна, протянувшаяся от парохода до берега. И отец в отглаженных брюках, мать, обтянутая белым льняным платьем, в белой панамке, и шутливая сказочка отца о двух постоянно воюющих королевствах, в одном из которых живут искусства с простыми и веселыми почитателями, а в другомснобствующие чурбаны. Сам он, наверное, выдумал эту сказочку, но ты ее запомнил.