Но выступил Куница, начальник райсельхозуправления, и все перевернулось в голове Василя Федоровича, и он понял, что дело значительно хуже, а по какой причине, не мог сообразить: это и пугало и злило его. Начав с корзинок, Куница перекинулся на удобрения, которые председатель «Дружбы» вывез со станции: некоторые колхозы не смогли вовремя забрать («А надо, чтобы забирали вовремя», это Ратушный), вот станционное начальство, которое только тем и озабочено, чтоб не простаивали вагоны, и звонит Греку, а у того машины всегда на подхвате. Дальше Куница упомянул, что в «Дружбе» пренебрегают севооборотом («Из-за этого и урожай самый высокий» это Василь Федорович), собираются совсем от него отказаться, пренебрегают старыми добрыми традициями. Словом, начальник сельхозуправления катил на него, Грека, бочку. Это сначала удивило Василя Федоровича, а потом возмутило. Гнев заклокотал в нем, вызвал несвойственную ему высокомерную, почти хищную усмешку, которая могла не понравиться кому угодно. Не только потому разозлился Грек на Куницу, что тот выкладывал факты, которые мог и попридержать, и не потому, что тот собирал и таил их и держал наготове, а скорей всего потому, что недели две назад, после перекрестного рейда по проверке готовности к севу, сидели они в уютном кабинетике «Осенних кленов» и пили «Черниговскую» и пивко под жареную рыбу, и закусывали кровяной колбасой и куриной печенкой, и слегка пошучивали, ибо собрался за столом сплошь лысый народ, а больше всех шутил и смеялся Куница.
Теперь же в его голосе было нечто, указывающее не только на его ретивость перед лицом начальства, а и на искреннюю радость, что может он приложить этакого вот вертуна, на желание унизить председателя, выбить из-под него опору, пошатнуть.
Василь Федорович слушал начальника управления и не мог забыть его другого мягонького, кругленького, с угодливой усмешкой на почти женских, пухлых губках, с гипнотическими прикосновениями, который считал его, Василя Федоровича, почти приятелем. Выпив сверх меры, выворачивал душу, похвалялся, подмигивая, что имеет справную молодку в Лесном, смешил анекдотами, да еще и довольно солеными, бросал критические фразочки по поводу начальства.
Теперь Грек видел его как бы в двух слоях. В одном здесь, на службе, на всяких официальных заседаниях неподкупный, честный, бескомпромиссный, он произносил высокие слова, служил великим истинам, был беспощаден к любым ошибкам ближнего, в другом алчный, брюзгливый, расхристанный, не в ладу с самим собой, запанибрата с председателями колхозов, любитель рюмки и отменной закуски. Поняв это, Василь Федорович удивился: тогда где же Куница настоящий?
Становился на короткую ногу, напрашивался ему, Греку, в друзья Куница не из какой-то особенной симпатии или доверия (это Василь Федорович знал наверняка), а учитывая приязнь к председателю «Дружбы» первого секретаря. Эту приязнь, даже восхищение Ратушный глубоко припрятывал, и не много людей догадывалось об этом. Куница уловил ее в глазах Ратушного, в еле заметных интонациях. Никогда Ратушный не хвалил Грека больше других председателей, никогда не видели их вместе на охоте, на рыбалке, за рюмкой, а вот Куница угадал правильно: было между ними что-то хоть и скрытое суровостью и деловитостью, но большее, нежели просто уважение. Вроде и не было ничего оно держалось на невидимых тонких нитях, угадать какие непросто, соткало из них всю атмосферу отношений уже не как секретаря и председателя а, может, как раз как секретаря и председателя, людей сдержанных, озабоченных, которых вдобавок трудно растрогать, которые, каждый со своей стороны, боялись ступить шаг навстречу, нарушить нечто необъяснимое, хотя и понимали, может быть, что обкрадывают себя.
Теперь Василь Федорович не мог не подумать об этом: Куница мужик таковский, учитывает все, по собственной инициативе он бы на него не навалился. Да и не настолько он мудрый, чтобы жить своим умом, и не настолько глупый, чтобы высказать свое мнение, если оно у него и есть. Он уже давно привык выражать только чужие мысли и подстраивать свое настроение к настроению начальства. Что же означает его выпад? И Василь Федорович настороженно взглянул на Ратушного. Тот сидел спокойный и, как всегда, сосредоточенный, слушал Куницу.
Часто имеет над нами силу и прошлое. Мы думаем, оно уже растаяло, сгорело, а оно у нас за спиной, шепчет, подталкивает
Это уже был прием недозволенный! Куница не говорил прямо, но намекал на то, что и вправду было будто в тумане, жгло Василя Федоровича, как рана, для которой нет лекарства, мучило и терзало всю жизнь.
Вот тут письма. В них сказано, что отец Василя Грека
Не надо, поморщился Ратушный.
«Ах ты, паскудная лепешка, не сводя взгляда с начальника сельхозуправления, скрипел зубами Грек, от его лица отхлынула кровь, остро заблестели скулы На что же ты надеешься? На мою порядочность? А твоя?.. Вот встану сейчас и спрошу: а какой анекдот рассказывал ты мне в субботу про Дащенко? Что тогда? А что?.. Открестится. Скажет поклеп. Именно так. Еще и очернительство пришьет» Грек знал, что не скажет про анекдот по другой причине, чтоб не сравняться с Куницей, не потерять уважения к себе.
Он чуть не застонал: так промахнулся, не разглядел Куницу раньше! А были ведь намеки. Хотя бы и тогда, в кафе, и гораздо раньше Именно из его рук Грек принял «Дружбу». Колхоз тогда считался средним, цифры были приличные, но что пряталось за этими цифрами, по-настоящему знал только Грек. И, ясное дело, Куница. И только теперь осенило Грека: все эти годы Куница ревновал его к бывшей своей председательской должности. Не мог смириться, что кто-то хозяйствует лучше, что не покатился по его дорожке. А теперь гнилая торба прорвалась и из нее посыпался мусор. Он ставил Греку в вину то, за что недавно хвалил.
Правильно когда-то сказал Борис Ларионович это волюнтаризм, а я бы еще добавил удельный феодализм. Как хочу, так и ворочу, не признаю никаких законов. Хочу плачу полторы ставки, а хочу две.
«Это же только первые годы и тем, кто вернулся из армии и остался в селе после школы Поэтому у меня и людей столько, дурак ты непроходимый». И сразу подумал, что Куница знает и об этом, и, видать, причина другая.
А Куница разглагольствовал и как бы отгораживался от него, Грека, он как бы доказывал самому Василю Федоровичу, что ничего общего между ними нет, не было и нет, и Греку не на что надеяться. Он держал его на расстоянии, уже не пытаясь сократить его, как тогда, в кафе, до пьяного поцелуя.
«Вот гад Вот шкура на обе стороны дубленная», плевался мысленно Грек. Понимал, что надо молчать, что-то подсказывало ему: вся ситуация не в его пользу, любое слово вызовет возмущение, упадет, как брошенный вверх камень, на него же. Но и сдерживался через силу, думал, что же сказать в ответ. Какой линии держаться ему вообще? Прикинуться, что не знал Сыграть растерянность, смущение Другие так делают, изображают жалких, несчастных, это нравится кое-кому, кто решает судьбы или хотя бы смягчает их.
Он этого не умел. Хотя и понимал, что, может, один разок и надо бы покривить душой. Терял слишком много. Или уже, может быть, потерял? Наверно, да С чего так обнаглел Куница? И почему его никто не одернет?
Откинувшись на спинку стула, легонько постукивал пальцами по столу Ратушный. Значит, волновался и он. А если начнет покашливать так это уже предел волнения, гнев. Иначе он себя не проявляет, никогда не срывается на крик, не опускается до обид, угроз, только вот это легонькое постукивание согнутыми пальцами и легчайшее покашливание словно бы предупреждает: пора, мол, остановиться, зарываться дальше негоже.
Куница приумолк, копаясь в бумагах, и в кабинете наступила тишина. Тяжелая и вязкая, даже ломило в ушах. По ней Грек еще раз определил серьезность ситуации. Понял и то, что кое-кто здесь ему сочувствует, волнуется за него.
Но головы не поднял, сочувствия не ловил. Злость сжимала горло. Снова уставился на Куницу, глаза как вилы-двойчатки, пронзил ими, прогвоздил, и тот наконец не выдержал, опустил взгляд. Но от этого обозлился окончательно и даже говорил, как с горы камни катил: боялся глянуть, что они там творят, и яростно катил.
Василь Федорович демонстративно отвернулся к окну, всем своим видом показывая, что ему уже все равно. Только раз, когда Куница вякнул что-то про пруды и про рыбу, которую будто бы выловили и продали до времени, бросил:
А чем же ты закусывал в нашем кафе? Хеком?!
Это был, как говорила в таких случаях Грекова жена, трюк, но его и приняли как трюк. Грек почувствовал общий холодок, озлился уже на всех, и не было силы, которая в этот момент могла вернуть его к спокойному, трезвому осмыслению, признанию того, что справедливо, и отрицанию несправедливости. Если правда на стороне Куницы, если он, Грек, таков, то чего ж терпели до сих пор, чего молчали, для чего водили за нос и две недели назад заставили заполнять анкеты?! Хотелось встать и уйти Кого это распекает и поучает Куница? Его, Грека, у которого урожайность самая высокая в области, у кого на ферме полторы тысячи коров, у кого льны как синие реки
Пренебрегая вековой хлеборобской традицией, выработанными научными институтами рекомендациями, параграфами и пунктами инструкций, вкрадчиво излагал Куница, Грек сеет жито по житу, кукурузу по кукурузе, экспериментирует, как хочет, словно земля его собственность. Экспериментирует, рискует, и никто не схватил его за руку, не поставил на место Пока ему просто везло, но не надо быть пророком, чтобы заметить: «Дружба» идет к краху. Если выпадет засушливый год, крах наступит уже нынешней осенью.
Василю Федоровичу казалось, что в его душе ворочаются тяжкие жернова, скребут один по другому, сталкиваются, останавливаются и раскручиваются снова. Куница говорил не то чтобы слишком резко, а как-то пренебрежительно, обидно, и Грек и вправду чувствовал себя обиженным донельзя, и вдруг совсем неожиданно и не к месту ему подумалось, что его, отца троих детей, которые любят его, верят ему, почитают, распекает и сечет, как школьника, лицемер и бездельник. И когда Куница снова намекнул на темное прошлое грековской семьи, Василь Федорович невольно вскочил, и все пораженно поподнимали головы, а Куница запнулся да так и стоял с открытым ртом. Такого ему не приходилось видеть. Такого не ожидая от себя и Василь Федорович. Это опрометчивое, как толчок, движение он потом вспоминал много раз, чуть-чуть жалел, но больше симпатизировал себе, а в ту минуту заставил да, заставил считаться с собой. Куница смешался, сел, и сразу же сел и Василь Федорович, крепко сцепив на коленях руки, чтобы не сорваться окончательно.
Потом выступали другие члены бюро, уже не так, как Куница, вспоминали, чего достиг колхоз благодаря энергии своего председателя, его сметке, заботам, но указывали и на другие грехи, без которых председатель не председатель и которых, как пошутил редактор районной газеты, не имеет только господь бог, поскольку должность его невыборная. Несколько человек высказались против Грековой хлеборобской системы, его «экспериментаторства», кое-кто ее не принял, кое-кто остерегал на всякий случай.
Грек уже почти никого не слышал. Громадные камни в груди остановились, не скребли больше, но он чувствовал их тяжесть, и свою изломанность, и разрушение чего-то, чем для него сегодня светился день, предвещая много тепла и радости в будущем. Он еле верил тому, что стряслось, оно казалось ему чуть ли не розыгрышем. Греку не раз доводилось присутствовать на таких вот строгих обсуждениях, но он никогда не допускал и мысли, что сядет на этот стул сам. Еще ему подумалось, что разговор могли бы отложить на неделю-другую За всем этим он почти забыл суть дела, свою вину. Нельзя сказать, что он отметал ее. Совесть ему всегда подсказывала, где он шел обходным путем, но Василь Федорович убедил себя, что маленькое нарушение компенсируется добром для многих, а что концы не совсем сходятся, так стоит ли обращать внимание.
И именно об этом заговорил Ратушный. Он выступал коротко, как Дащенко, тоже по-деловому, но не так. Не то чтобы мягче, а, пожалуй, убедительней, или, может, с ближней дистанции. («Мне жаль, что это случилось сейчас, в такой момент но так уж случилось».) Словно слегка извинялся перед Василем Федоровичем или звал его к наиболее возможной в его положении внимательности и трезвости. Он сказал, что своего мнения о председателе «Дружбы» менять не собирается, что колхоз этот передовой и хозяйствует Грек по-новому, по-современному («Кукурузу по кукурузе? Но сначала вику и ячмень на зеленую массу, а осенью рапс. Такой севооборот во времени под силу только крепкому хозяйству»), но и нарушать законы не позволено никому; что п о п о в о д у этих вот корзиночек пришла острая жалоба от соседней республики, из соседней области Гомельской («Так вот где собака зарыта»), и что умеет Грек поживиться за счет других, прямо скажем, нерасторопных хозяев, о чем его уже предупреждали не раз, как и о иных злоупотреблениях.
Когда Ратушный напомнил о предупреждениях, он с минуту помолчал, на его полном продолговатом лице со шрамом на подбородке появилась тень, похожая на тень облака, и промелькнуло что-то в глазах, что Грек не угадал да в ту минуту и не старался угадывать, и предложил объявить Василю Федоровичу выговор. Так и проголосовали все, только Куница и прокурор за строгий. И Грек опять услышал, как ожила, тяжко зашевелилась в нем обида, и почувствовал себя оглушенным и как бы ошельмованным, и когда Ратушный спросил, не хочет ли он чего сказать, Грек, уже зная, что ничего не поправишь, заговорил:
Я слыхивал о древнем обычае, по которому осужденному четверть часа разрешалось ругать своих судей. Интуиция подсказывала ему, что он лепит несусветицу, что за это можно поплатиться, но его несло к обрыву, ему уже и хотелось поплатиться; но с поправкой на Ратушного он добавил: Конечно, не подумайте чего тут не суд И я не в том смысле Вы же знаете, я не по злому умыслу Но для одного из вас зарезервирую эти пятнадцать минут на будущее.
Он уже не видел, как развел руками Куница, словно прося защиты, как помрачнел Дащенко, и Ратушный, жестко дернув ладонью по раздвоенному шрамом подбородку, вроде хотел остановить Грека, но не остановил.
Василь Федорович шел, сутулясь больше, чем всегда, и оранжевый ковер под ногами пылал угольями. И по ступенькам спускался не как всегда, слишком твердо ставил ноги, сильней опирался на бетонные перила, и не помнил, как садился в машину, как включал зажигание. Он забыл разогреть мотор, тот раза три заглох, Грек нажал на акселератор, «Волга» взревела, как трактор, и, волоча за собой тяжелый хвост дыма, рванула по улице.
Тогда он еще не знал, что для него день не закончился, что та минута потянула за собой цепочку подобных. Гнал машину, словно хотел разбросать по дороге, развеять на резком, кинжальном ветру обиду, тяжелую горечь, которая клубком стояла в горле. На мгновение его досада и гнев как бы пригасали, мысль отвлекалась на придорожный предмет, на встречную машину, потом в памяти проступали слова, услышанные недавно, они были живые, шевелящиеся, и вновь он невольно нажимал на акселератор. Правда, время от времени срабатывал и некий тормоз, он знал, что нельзя так отдаваться дикому порыву, косил глазом на спидометр и расслаблялся. И тогда сами собой слабели тугие струны внутри. Так он и мчался наперегонки с гневом, с ветром, который завывал все сильней, мчался, не обращая внимания на красные сигналы, которые фиксировал сознанием. И потому не удивился, когда его остановил милиционер.
В другой раз Василь Федорович вышел бы из машины, пошутил бы («Такая проклятая служба у нашего брата, председателя, летишь, как дурак с горы»), пригласил бы на арбузы или яблоки, похлопал бы по плечу и отделался нотацией или рублевым штрафом, но теперь он ждал в машине, подал в окошечко права, и сержант пробил в талоне дырку. Грек снова вскипел, почему-то особенно обидным показалось, что дырку пробил не майор, не капитан, даже не лейтенант, а младший сержант, щеголь в белом полушубке, с планшетом, все вертел шеей и поправлял воротничок, еще и зыркнул на себя в его, Греково, зеркальце на машине, и Грек сказал ему что-то обидное, а тот пообещал подать жалобу «куда следует», хотел было задержать, но права уже были у Василя Федоровича, и он включил скорость. Про милиционера забыл, как только его фигура растаяла на дороге, и дальше вел в мыслях тяжелую битву с Куницей, с выговором. Тех надежд, которые этот выговор перечеркивал, и в мыслях не касался, отодвигал в закоулок, хотя знал, что потом они сами напомнят о себе и обдаст его досада, скрутит тоска, поэтому сейчас все сильней пронимала злость на начальника райсельхозуправления. «Пускай даже я пойду свиней пасти Но и оттуда достану его герлыгой» И вспоминал все, что знал о нем, что хоть случайно влетело в ухо, и, опаленный злостью, по-новому рисовал его облик. Куница цветущий мужик, остряк, вечно скалящийся оптимист. Его оптимизма не сломили ни уход первой жены, ни тяжелая болезнь и смерть второй, он знай улыбается и всему радуется. И кто знает, что такое его улыбка солнечный зайчик от разбитого зеркала или бледный лунный луч, отраженный от консервной банки? А его оптимизм радость от всего сущего, или забывчивость, или что-то гораздо худшее? Он любит музыку и даже, как признавался, в молодости писал стихи. А как он ему рассказывал о женщине из Лесного! Нет-нет, это его настоящая любовь. Его глаза горели жаром (небось чесанул в ее честь десяток стишков), он расхваливал ее доброту, ее душевную щедрость и другие достоинства «В постели она совсем юная», только забыл, что у нее есть муж, а у него двое детей, которых он отвез к своей матери и не навещал по полгода.