Вернись в дом свой - Мушкетик Юрий Михайлович


Вернись в дом свой

ВЕРНИСЬ В ДОМ СВОЙРоман

Погожим сентябрьским днем, когда еще зелено цвело зрелое лето, а в воздухе прозвенела невидимая серебряная струна и отозвалась в сердце грустью, на далеком киевской окраине на свежезаасфальтированной пористой дорожке, ведущей одновременно к новому девятиэтажному и старому двухэтажному домам, встретились двое однокашников. Старый город на этом взгорке будто с болью впускал в себя новое, оборонялся вишневыми и яблоневыми садами, больничным парком на холме, прудом, окруженным вербами, но тут и там чернела свежеразрытая земля, по зеленому фону белели недавно воздвигнутые конструкции и краснел еще не успевший запылиться кирпич.

Дома и домики стояли на холме слева от дороги, справа отблескивал сединой пруд, на противоположном берегу приютились дощатая лодочная станция и летнее кафе.

Струна прозвенела, по-видимому, над садами или в парке: там в это утро прибавилось золота в кленах,  а может, этого грустного звука и вовсе не было, может, его родила сама душа, высмотрела где-то за горизонтом и склонилась в осень.

Вероятно, так и было, потому что двое парней и две девушки в лодке посредине ленивого пруда смеялись задорно и весело. И только он, Федор Иванович Огиенко, вышедший из двухэтажного дома и остановившийся на дорожке, уловил в природе эту печальную грань. По опыту знал, что и дальше будет радоваться великолепию лета, но уже не забудет об осени, которая всегда приближается скачками, деление за делением; так тонет челн: то выровняется, то, зачерпнув воды, погрузится и вновь выровняется, но уже ненадолго. Серебряный звук будто повис в воздухе, осень вплелась в лето, как нитка седины в буйную шевелюру. Он знал: так будет долго, пока не пожелтеют листья и ветер не погонит их вдоль улиц,  тогда исчезнет эта неясная боль и душа смирится, остановится где-то на последней черте, пока не повеет с днепровского низовья теплым ветром и в сладкой муке не лопнут почки на березах и кленах, и в тот миг она снова встрепенется и прянет в зеленые травы, но прянет уже иной. А сегодняшний, этот жаркий, посеребренный первой паутиной день был окутан для него глубокой грустью, особой глухой тоской, такой же необъяснимой, как зимний сон соснового бора среди снегов или дрожание одинокой звезды скованного молчанием ночного неба. Лето играло, переливаясь красками, но краски были приглушены, все бушевало, но в этом буйном росте был глубоко затаенный намек на то, что все начинается с цветов ярких, звуков радостных, а завершается черным крепом и космической тишиной. Наверное, только человеческая душа способна уловить это, только ей дано, склонившись, заглянуть туда, куда боится заглянуть все сущее, чтобы не увидеть свой роковой конец. Не боится этого только человек. Именно в такие мгновения ему и удается уловить всю бесконечную текучесть мира, обнять его мыслью, связать все сущее в единую цепь, где он лишь одно из звеньев, хотя звено и особое. В такие минуты он по-иному постигает и себя и все вокруг, проникает в самую сердцевину бытия и всему, что не мог оценить прежде, находит истинную цену.

Да, причина грусти  в настроении, с которым он вышел из двухэтажного, когда-то со вкусом построенного и обихоженного (даже резной фриз, колонны и балкон с балясинами), а теперь темного, в трещинах дома. Огиенко стоял, всматриваясь куда-то, возможно, в себя, и, заметив своего бывшего товарища, когда тот остановился перед ним, не удивился, посмотрел так, будто они расстались лишь вчера или вообще были незнакомы. Оба одного возраста  где-то под сорок,  одеты почти одинаково в расчете на жару, однако во втором наметанный взгляд угадывал жителя районного или областного города, человека интеллигентного, замотанного, да так, что за модой ему следить некогда, таким людям обычно одежду покупают жены, вывезенные ими после окончания вузов из столицы, чья жизнь уходит на безуспешные попытки вернуться в любимый город.

Именно так или почти так сложилось у Степана Родионовича Крымчака, поднимавшегося по дорожке в гору. Он и вправду закончил когда-то вместе с Огиенко инженерно-строительный вуз и вправду женился на киевлянке  студентке института иностранных языков, потом уехал на Черниговщину и работал там, в Киев выбирался один или два раза в год. Когда-то они сидели с Огиенко, как говорится, за одной партой, пользовались одной тумбочкой в общежитии: на верхней полке лежали общие конспекты и книги, а на нижней, тоже общие, хамса и помидоры, сало и домашние, замешенные на сале коржи, которые долго хранятся, хотя потом крошатся  под конец крошки они черпали горстями из сумки. Вечерами провожали по темным, усеянным белым вишневым цветом улочкам далекой окраины, где за заборами сонно позвякивали цепями собаки, а осенью глухо падали в садах яблоки, двух подруг, обеих звали Мариями, но один женился на Гале, другой  на Виктории.

На мгновение оба почему-то смутились, крепко, может, крепче, чем нужно, пожали друг другу руки. Стояли около молоденького, пожалуй, только этой весной посаженного тополя, молчали. Огиенко держал в левой руке черный чемоданчик. Они виделись в последний раз года три назад. Да и то мельком. За это время столько всего изменилось и, главное, изменились они сами, что трудно было найти те первые необходимые слова, с которых завязался бы разговор. Возможно, перевороши они старое, то и нашли бы их, эти слова, но там все покрылось пылью, будто детские игрушки, обнаруженные на чердаке в последний приезд на летние каникулы из вуза. Были совершенно разные  кругом интересов, вкусами, привычками, и их сковывала неловкость людей, один из которых благоденствовал в столице, а другой тянул лямку в провинции. А когда-то одинаково хорошо учились, оба подавали надежды. Теперь выходило, что один будто бы оказался более способным, толковым или, по крайней мере, ловким.

На самом деле они так не думали. Только где-то далеко-далеко, в сокровенной глубине, каждый из них боялся, не думает ли так другой. Они еще и сейчас считали себя друзьями, хотя давно ими не были: правда, года два после окончания вуза перегружали почту письмами, потом за хлопотами, заботами, детьми эта письменная метель успокоилась, а затем и вовсе стихла. Однако, хоть особой симпатии друг к другу не питали, в душе инженера-строителя районного городка не было зависти к успехам столичного архитектора и он не опустился до заискивания, лести, пусть даже напускной. Да и угнетала, тревожила сейчас обоих одна и та же мысль, она словно отодвигала в сторону остальное, затмевала что-то в них самих, заставляла к чему-то прислушиваться и сметала все мелкое, будничное, даже эти обычные вопросы-восклицания: «Ну, что у тебя нового?», «А ты совсем не постарел» Наконец Крымчак спросил, будто они и в самом деле расстались вчера:

 Ну как он?  и указал взглядом на дом под старым каштаном.

Этот вопрос, в большей степени риторический, потому что оба и так все знали, поставил их на одну грань, неожиданно сблизил, единой красно-черной строчкой прошил всю толщу недавних мыслей, прокатился общей для всех смертных волной, а где-то далеко, за невидимой чертой слился, сомкнулся еще с чем-то и отозвался неясным дрожанием в сердце.

Огиенко почему-то отвел взгляд, словно провинился перед другом. Его лицо вновь приняло выражение, с каким он вышел из дома: сурового, тяжкого долга, сочувствия и задумчивой грусти.

 Знаешь как.  И, махнув рукой, посмотрел на Крымчака.  А еще и шутил со мной.  Он помолчал, пожевал сухими тонкими губами, уже вовсе слабо махнул рукой:  Ирине врачи сказали  неделя от силы

 Он знает?  осторожно спросил Крымчак.

 Недели две назад думал, что это открылась старая рана. Еще сказал: «Вот поправлюсь, куплю в селе над Десной хату и буду ловить окуней. Я ведь и на восходы солнца еще не насмотрелся».  Огиенко снова замолчал и, продолжая какую-то свою мысль, сказал в пространство:  Всем нам кажется, что не так прожили жизнь. Что могли бы прожить иначе.  И повернулся лицом к Крымчаку.  Он прожил не так, как хотел. Только это от него не зависело. И ни от кого из нас не зависит. Мы не можем стать другими, не можем перемениться.  Крымчак немного удивленно посмотрел на Огиенко, а тот это истолковал по-своему, сказал задумчиво:  Есть люди, которые не допускают, как теперь говорят, негативных эмоций.  И он поставил руку ребром ниже сердца.  Василий Васильевич же очень на все реагировал и всем доверял. Будто в детском саду жил. А помнишь, как его  ножом? Нужно ему было ввязываться? От той старой раны и развилось.

 А ты что, ни на что не реагируешь?  пристально посмотрел на бывшего товарища Крымчак.  Выработал какую-то свою философию спокойствия?

И невольно впился взглядом в Огиенко, отметил густую сеточку морщин возле глаз и на худых, запавших щеках две резкие черты, которые уже никогда не разгладятся, а только будут углубляться и углубляться, и пергаментную желтизну губ, и нездоровую пепельность лица, лобастого, а книзу узкого, еще и бородка клинышком. Отметил с болезненным интересом, немного сочувствуя, а немного и радуясь, что на его лице жизнь таких меток еще не оставила, но тут же погасил радость, устыдившись.

Огиенко не заметил этого взгляда. Его в то мгновение охватил протест против извечной несправедливости, когда до срока уходят вот такие люди, не успев насладиться жизнью и работой.

 Я, может, реагирую еще сильнее,  сказал он, еще весь во власти своего чувства.  Но я могу и матюком отреагировать. А он безоглядно всем верил. Сверх всякой меры потакал. И допускал к своему сердцу. Ты помнишь, как он смеялся!  Заметив, что говорит о живом человеке в прошедшем времени, смешался  самому стало страшно, спохватился:  Ну, не думал о себе. Потому и крутило, и вертело, и било о камни. И, может, один из таких ударов и разрушил что-то А что ты думаешь?  спросил так, будто Крымчак собирался возразить.

Но Крымчак не отозвался, не хотел поддерживать этот разговор, а возможно, память выхватила из пожухлого вороха одно из воспоминаний.

 Он руководил моей дипломной. И дипломной Ирши. Бывало, придут какие-нибудь чины, но он сначала примет нас. Нам это нравилось, больше того  льстило. А чины сердились. Он это нарочно?

 Нет. Это означало: все для будущего.

В этот момент по дороге метрах в двадцати от них проехала синяя «Волга» и остановилась возле деревянных ступеней, ведущих к дому. Из машины вышел высокий, слегка сутулый человек лет за шестьдесят, в темном костюме и желтоватой шляпе, с большим букетом пламенных георгинов. Он минуту постоял, поправил один из цветов в букете и медленно двинулся по ступеням вверх. Так медленно и трудно, что, казалось, нес на плечах жернова. Глаза его были опущены, словно он всматривался в ступени, боясь споткнуться. В его осанке была и торжественность и одновременно какая-то неуверенность. Трудно было определить, видел ли он их обоих, то ли он делал вид, что не видел, или не видел в самом деле, уже переживая предстоящую встречу и разговор, преодолевал ступеньку за ступенькой, а почему-то казалось, что стоит на месте. Шел вверх, и было видно, что путь этот для него труден.

Крымчак, пристально вглядевшись в человека с букетом, удивленно прошептал:

 Федор, оглянись, только незаметно.

Огиенко оглянулся, не таясь.

 Ну и что?  пожал плечами.  Майдан. Идет, чтобы отпустил грехи. Впрочем, он не будет каяться. И грех его совсем иного рода. Если вообще это грех Посидит, поговорят. Оставит цветы. И снимет камень с души.  В глазах Огиенко засветилось что-то удалое и грустно-ироническое.  Мне один мудрый человек сказал: «Совесть, она тоже под старость мучается бессонницей».  Он вздохнул.  Василий Васильевич не захочет даже в такой час никого огорчать. И, поверь, это вовсе не либерализм, не бесхарактерность. Это черт знает что. Потому что в беспринципности его никто не мог упрекнуть. Сам знаешь: и наивный и вспыльчивый  всех хотел в свою веру обратить, как начнет жать, как навалится Кто знает  он сморщил лоб, подбирая слова,  на чем больше держится все  на доброте или на твердости.

 М-да-а,  протянул Крымчак.  Это верно: всех хотел обратить в свою веру.

 А нужно это было?  быстро перебил Огиенко.

 Не знаю. Особенно хорошо он смеялся. Ну просто как ребенок.  И вдруг оглянулся:  Что мы тут торчим? Поехали ко мне  И спохватился:  Я и забыл, ты же еще к Василию Васильевичу.

 Я подожду немного. После Майдана.

 Ну, тогда пойдем в павильончик.  Огиенко показал рукой в сторону пруда.  Посидим под грибком. Может, есть свежее пиво.  И поднял с земли черный чемоданчик.

 Что это?  спросил Крымчак.

 Магнитофон. Хотел записать голос Василия Васильевича. И передумал. Какой-то страх на меня напал. Представил себе когда-нибудь включу заговорят. Не стоило, правда?

Когда шли к павильончику, на дороге появился еще один человек с цветами. Шагал будто бы смело, но как-то странно передергивал плечами и украдкой поглядывал по сторонам, приостанавливался, и сама походка обнаруживала его волнение.

 Ирина от всех скрывала состояние Василия Васильевича,  сказал Огиенко.  А вчера вечером кто-то раззвонил по институту. И теперь все спешат. Чтобы застать  Минуту шел молча, а потом снова заговорил без очевидной связи с предыдущим:  Вот так. Шел сюда, и такое мне втемяшилось в голову: живем, крутимся, вертимся, ругаемся, миримся, а смерть у каждого своя. Ничем ее не отстранишь. И сама эта мысль толкает кое-кого на корыстные поступки. Урвать, пока живу. «Крой, Ванька,  бога нет».

 М-да-а. Ты, Федя, постарел,  наигранно-серьезно покачал головой Крымчак.

 Гантелями по утрам не играю и по улице не бегаю, собак не дразню.

Крымчак огляделся. Под грибком было грязно  на дощатом помосте валялись окурки, обертки от конфет, зато от пруда веяло ветерком, дремотно шевелила ветвями плакучая ива. Отсюда было хорошо видно дорогу и стежку, ведущую к дому, и сам дом в прохладной тени старого каштана. По пруду лениво скользили две лодки: в одной и вовсе никто не греб, парни и девушки в купальниках лежали, подставив лицо солнцу. Остальные лодки стояли в несколько рядов возле деревянной пристани. Вечером тут все оживет, станет шумно, крикливо, лодки будут проноситься, разрезая синюю гладь воды, наперегонки. Пруд менялся под лучами солнца, около левого берега вода казалась зеленой, ближе к середине  белой, будто выцветшей; серебристо поблескивала под вербами. По воде расходились круги, оба задержали на них взгляды, удивляясь, что тут еще водится рыба.

Крымчак хотел подойти с Огиенко к буфету, но тот, придавив его за плечи, заставил сесть на стул.

 Ты мой гость. Да и знают меня здесь, дадут без очереди.

Он действительно быстро вернулся, принес бутылку коньяку, сыр и конфеты в пластмассовой тарелочке.

 Коньяк в такую жару!  сморщился Крымчак.

 Пива нет.  Огиенко сел напротив.  А я мы с Василием Васильевичем в последний раз сидели здесь в позапрошлое воскресенье.  Он откупорил бутылку, наполнил рюмки.  Будем. На счастье. В границах метагалактики. Или за встречу. Как хочешь. Давненько не виделись.

Он только теперь пристально посмотрел на Крымчака. Тому было неуютно под немного ироничным, хотя и дружелюбным взглядом товарища. Теперь они оба отмечали зарубки, которые оставило время. У Крымчака лицо немного пополнело, меж бровей залегла глубокая морщина, волосы остались черными, как вороново крыло, в них лишь поблескивали одинокие серебряные нити, на щеках сквозь загар проступал румянец. Он выглядел здоровым, сильным: крепкая короткая шея, крепкие жилистые руки и зеленоватые огоньки в глазах. Видно, жар там не перегорел, осталось еще кое-что про запас. У Огиенко лицо было смуглое (с рождения), будто пергаментное, а чуб пепельно-белесый. Он вообще поседел рано, в двадцать пять или в двадцать семь лет. Сидел напротив Крымчака  худой, усталый, ироничный, откровенно разглядывал товарища, и тот не знал, что крылось за этой иронией.

 Так вот,  вернулся к оборванному разговору Огиенко.  И тем, кому нужно исповедоваться, и тем, кому не нужно, под конец всем кажется, что мало хапнули. Границы ведь нет. А жизненные наслаждения  Он слегка звякнул ногтем по бутылке,  это как коньяк. Выпил  и нет.

 Но ведь пьем. Тогда  для чего?

 Что для чего?  не понял Крымчак.

 Для чего все это? Приходим, греемся возле этой маленькой звездочки

 Какой звездочки?  удивился Крымчак.

 Солнца. Не морщись. Не мое. Даже не помню, кто сказал. Но как верно: букашки, которые греются около затерянной в космосе звезды. Погрелись  и снова во мрак. Зачем приходили? Что нас ведет?

 Под эту философию хорошо пить коньяк,  добродушно, хотя и немного настороженно, заметил Крымчак.

 Ага,  согласился Огиенко.  Что я и делаю.  Красивым жестом, чем-то похожим на мальчишеский, а чем именно, Крымчак сказать не мог, но знал этот жест издавна, он ему сразу напомнил прежнего Огиенко, красивого сельского парня, на которого заглядывались многие студентки,  вот таким жестом Огиенко откинул волосы и так же красиво поднял рюмку и выпил. И было не похоже, что ему хочется пить, он пил так, как делают это малопьющие парни на свадьбе,  спокойно, целомудренно. Крымчак невольно залюбовался товарищем.  Но это от нас не зависит,  продолжал свою мысль Огиенко.  Приходит время, и начинаем думать. Чингисхан рубил головы подчиненным, требовал бессмертия. А я я за свой век убил из ружья три утки

Дальше