Прошла минута в полном, глубоком успокоении, и над улицей, как и вчера, как и сорок лет назад, когда Диомид был молодым парнем, трижды проплыл серебряный, чистый, ребячески наивный звук пастушьего рожка.
XXII
Тетка Наталья, соседка Суховых, узнав о гибели старика, весь день со страхом поглядывала через кухонное оконце на дом Суховых. Там было по-обычному тихо, никто не вскрикнул, не заплакал. «Вот каменные!» удивилась Наталья и, не выдержав, отперла маленькую калитку в огород Суховых.
Старуха стирала. Красная от натуги, она мерно качалась над огромным корытом.
Здравствуешь; Матрена Ивановна, сказала Наталья и села на скамью, робко озираясь.
Доброе здоровье, ровно ответила старуха, круто отжала полотенце и, вытерев руки, из вежливости перестала стирать.
«Неужели не знает? с ужасом, не веря себе, подумала Наталья. Живут как будто на отшибе, сами по себе»
Через силу, почти не слыша себя, она задала старухе несколько малозначащих вопросов и, получив спокойный ответ, вся побагровела, вытаращила темные добрые глаза и вскрикнула:
Да где же у тебя сам-то?
Видя, как тревожно замялась Матрена Ивановна, она спросила еще громче, срываясь с голоса:
Иль не знаешь? Господи!
Старуха посерела в лице, медленно опустилась на скамью и, раскрыв рот, схватилась за сердце.
Сосе-ду-шка-а! уже откровенно, навзрыд завопила Наталья и закрыла лицо руками.
Из комнаты, забыв о хромоте, которую надо было старательно показывать, выбежала Клавдия. Она мельком взглянула на мать, кинулась к Наталье и отвела ее руки от мокрого курносого, сразу постаревшего лица.
Ш-што такое? Ну? торопясь, спросила она.
Ты плачь, тетка Матрена, страстно сказала Наталья, отстраняя Клавдию. Ты плачь, а то сердце лопнет. Убили ведь его ироды-то. Она повернулась к Клавдии, сказала тише: Отца твоего убили, и обеими ладонями вытерла лицо и нос.
Мама! Мама!
Клавдия с силой трясла мать за плечи. Та застонала, уронила голову. Клавдия зачерпнула воды и, расплескивая прямо в колени матери, поднесла ковш ко рту. Матрена Ивановна стала жадно пить.
Где он? тихо спросила она мокрыми пепельными губами, потом закрыла глаза и выслушала подробный рассказ.
Проводив Наталью, она оперлась на Клавдию, прошла в спальню, зажгла там лампаду и грузно опустилась на колени. Она почти не крестилась и молча смотрела на иконы сухими, требовательными, страшными глазами.
Теперь уже забылись крошечные гробики двух малюток Клавдий, какие вынесли когда-то из дома Суховых, и это была первая большая смерть в семье: она придавила, припечатала плечи Матрены Ивановны всей своей черной, каменной тяжестью.
Мать медленно ходила по дому, и словно ледяной ветерок сопровождал ее повсюду: одна осталась на свете, одна! И на каждом шагу она больно натыкалась на вещи, которые знал и любил Диомид. Это было самое мучительное, самое непоправимое: вещи пережили человека, они были целы и невредимы, они обступали мать со всех сторон, как бы укоряя ее.
Надо было, однако, действовать. Вместе с Клавдией они внесли и поставили в зальце, в переднем углу, две длинные крашеные скамьи, накрыли простыней и в изголовье положили кружевную подушку.
Потом в темном чулане мать ощупью раскрыла укладку, до которой еще не сумели добраться немцы, надела новое черное платье и вынула новые же длинные холстовые полотенца. Она смутно надеялась, что добрые люди помогут ей и на полотенцах донесут до дому Диомида Яковлевича, чтобы похоронить, как подобает по обычаю.
Клавдии она велела запереться, никуда не выходить, а через час разжечь большой самовар для обмывания.
Высокая, темная и как будто спокойная, Матрена Ивановна пошла по шоссе, к городу. Она глядела прямо перед собой и вряд ли понимала, день сейчас или ночь, и никого не видела, не узнавала.
Издали пристально, до рези в глазах, всматривалась она в кручининский особняк и увидела сначала только башенки с флюгерами, неподвижно врезанными в синий воздух, потом крышу, мокрую от росы, и снежно-белые стены. Тут же, подле белых стен, неясно темнело большое и страшное пятно. Сердце у матери стукнуло и будто оборвалось. Она шла все быстрей и стала уже задыхаться, когда у самого города ее неожиданно остановил Степан Лукич Касьянов.
Не ходи, осторожно, не здороваясь, сказал он своим надтреснутым тенорком.
Она посмотрела на него удивленно, словно просыпаясь от тяжкого сна. Касьянов почему-то был очень наряден в черной поддевке, в начищенных сапогах. Мать смутно отметила это и хотела пройти мимо, но Касьянов схватил ее за рукав и, явно уже сердясь, твердо сказал:
Не ходи, говорю, нельзя туда ходить Понимаешь, нельзя!
Мать растерянно переложила холстинный сверток из одной руки в другую.
Мертвому честь воздать, удивленно и строго сказала она. Как же это нельзя?
Выпуклые глаза Касьянова жестко блеснули.
Штаб там немецкий! Твой полез убитую поглядеть, а убитая-то, видно, партизанка была, и ее хоронить вовсе запретили. Твой-то вроде с ней заодно, вот и лежат теперь рядышком!..
Мать постояла перед Касьяновым, выслушала его и судорожно вздохнула:
Пойду прощусь!
Остерегись, в последний раз упреждаю! быстро сказал Лукич и поглядел вслед старухе круглыми пьяноватыми глазами, в которых не было и тени сожаления или участия.
Мать перешла через улицу и приблизилась к особняку по другой стороне. Отсюда она с беспамятной какой-то отчетливостью увидела лежавшую на земле женщину с разбитым лицом и рядом с ней мертвого Диомида. Он упал прямо на дорогу бородой в пыль, глаза у него были неплотно закрыты, и рыжевато-тусклый ус слабо шевелился от ветра.
Мать не остановилась, хотя ноги у нее подкашивались и свет на какие-то мгновения уходил из глаз. Она брела, с трудом отрывая подошвы от земли, и побелевшие ее губы шептали: «Где упал, там и могила твоя, не думала, не гадала, что так расставаться будем. Прости! За всю жизнь прости»
Она дошла до угла, медленно повернулась и еще раз прошла мимо мертвого мужа, потаенно крестясь и все так же беззвучно шепча: «Ухожу я, не для себя, для дочери, для внука ухожу, а ты отпусти меня И прости!»
Она решилась остановиться только у овражка и оттуда долго, пристально, прощаясь и плача, вглядывалась в пятно на пыльной дороге. Она никак не могла уйти совсем и все виновато всхлипывала и хрустела пальцами: чудовищным кощунством казалось ей не обмыть покойника, не сотворить прощальную молитву, не предать тело земле, из которой все рождается и куда все уходит.
Улучив минуту, когда никого кругом не было, она упала на колени в жесткую, пропыленную траву и отдала мертвому мужу земной поклон.
Потом встала, утерла полотенцем обильный пот со лба и, уже не оглядываясь, пошла на станцию.
Войдя в крайнюю улицу поселка, она вспомнила о молодой убитой женщине и резко остановилась. Ей не известно было имя покойницы, но ведь это была женщина и, наверное, тоже мать! Значит, где-то остались сироты, маленькие, бесприютные
И тут впервые остро, с пронзительной болью старая женщина представила себе все пространства русской земли, пожженные, разрушенные войной. Смоленщину, где она сама родилась и выросла, Украину, песни которой она пела в молодости, Белоруссию, светловолосые, скуластые крестьяне которой так густо перемешались с крепким смоленским мужицким народом.
Сейчас с ослепительной яркостью увидела она перед собой гибельные пожарища, вспомнила сероглазого бойца, который назвал ее маткой, а теперь, может быть, где-то сложил молодую голову, и тысячи неизвестных убитых и поруганных матерей, девушек, и тысячи сирот, бредущих по голой, злой земле войны.
Она вдруг ощутимо придвинулась к ее сердцу, страшная война Впереди всего, ближе всего были, конечно, мертвый муж, немой внук, но боль как бы вышла из берегов, стала огромной, палящей.
И тут ясная, настойчивая мысль легко подвела ее к тем, кто был виновником ее горя и горя всех матерей и всего народа: немцы! Те самые длинноногие, бесстыжие солдаты, которые по-хозяйски поселились в ее втором доме!
И в ней словно прорвался поток ярости. Вся в багровых пятнах горячечного румянца, в платке, сбившемся на плечи, дыша сипло и со стоном, она почти побежала к дому, хлопнула калиткой, минуту постояла у грязного, заплеванного крыльца эти самые немцы! и быстро, как-то боком, прошла в сарай. С удивительным равнодушием оглядела она пустой насест на нем еще сохранились куриные следы, корову, которая, конечно, тоже была обречена на истребление. Ничего, ничего не жалко!
Она рассеянно сунула сверток холста на грязный насест и, как бы ища чего-то, стала бродить по сараю взад и вперед. Наконец глаза ее остановились на вязанке соломы, принесенной, наверное, еще Диомидом. Простоволосая, что-то шепча, она бросилась в этот угол и начала скручивать из соломы длинные крутые жгуты, какие доводилось ей вязать когда-то во время жнивья.
Потом вытащила из ящика четверть с остатками почерневшего керосина и, внезапно потеряв всю свою сноровку и аккуратность, вылила керосин не только на жгуты, но и на руки и на юбку. Все равно ничего, ничего не жалко! Теперь надо только дождаться полной темноты.
Она остановилась посреди сарая, держа перед собой запачканные керосином руки, И тут корова коснулась ее плеча осторожными, теплыми, мягчайшими губами, и это заставило ее очнуться. «Сгорим! затряслась она. А Митенька как же? Господи! Затмение нашло!»
Торопясь, она раскрутила жгуты, вытерла руки о солому, убрала четверть в угол и в изнеможении опустилась на ящик. За плечами у нее мерно жевала корова, сквозь дощатую дверь просачивались сломанные пыльные лучики закатного солнца. Пора было доить корову, потому-то она и ткнулась мордой в плечо хозяйки.
Матрена Ивановна дробно хрустнула сразу всеми пальцами и застонала сквозь зубы. Что же это творится на белом свете! Там, в пыли и поруганье, лежит ее мертвый муж, дома ждут плачущие дочь и сноха, а она сейчас подоит корову и отнесет молоко немцам. А что, если подсыпать крысиной отравы? Мать так ясно увидела перед собой синюю долгонькую коробочку с белым порошком на верхней полке в кухне, что невольно задержала дыхание и уставилась на дверь жадными, блестящими глазами.
«Убьют! Митеньку убьют, с укором, медленно остывая, сказала она себе, Клавдию, Елену изуродуют»
Она вышла из сарая и зашагала домой, не оглядываясь на заплеванное окаянное крыльцо, прямая, строгая, с помертвелым, наглухо замкнутым лицом.
Клавдия отперла ей дверь, в сером сумраке сеней глаза дочери казались огромными. «Где же?» спрашивали, кричали они матери.
Лежит, тускло сказала мать и облизнула запекшиеся губы. Не велят брать.
Они прошли в комнаты, держась за руки, как подруги, и тут Клавдия опустилась на колени перед пустым ложем отца, медленно погладила чистую грубую простыню и сказала, глотая слезы:
Мне жалко отца. Я как будто и не любила его, а жалко.
Не любить нельзя, строго поправила ее мать. Одна кровь.
Пусти меня. Хочу с ним проститься.
Пустить бы надо, да нельзя. И не просись.
Я палку возьму, я ведь хромая.
Не пущу.
Так они спорили, горевали, вспоминали старика весь вечер. Было уже темно, и Клавдия только смутно увидела, как побелело, стало неподвижным лицо матери.
Клавдия близко подсела к ней, стиснула ее большие холодные руки и вдруг сказала с силой, не разжимая зубов:
Проклятые фашисты! Проклятые! и упала головой на колени матери.
Мать сидела над ней, прямая, с белым лицом. Она все понимала и не говорила ни слова утешения: старая, сильная духом, только что потушившая в себе первый приступ мстительной ярости, она знала, что в палящей ненависти так же, как и в смерти, нет слов утешения
XXIII
Гитлеровские солдаты днем и ночью рыскали по улицам железнодорожного поселка. С ножами у пояса, длинноногие и какие-то белоглазые, они маячили на всех дорогах и стреляли во всякого человека, идущего из леса или в лес. Этот лес означал для немцев «партизаны», а партизан они боялись. Жителям поселка предоставлено было «в свободное пользование» одно только булыжное шоссе, которое соединяло поселок с городом.
Город стоял всего в полуверсте от вокзала, по-прежнему невредимый и знакомый до последнего флигелька. Но жители поселка знали, что в городском парке на старом дубе раскачивается труп семидесятилетнего часовщика Рабиновича, что три молоденькие девушки, схваченные немцами прямо на улице, исчезли бесследно и что, наконец, бургомистром над Прогонной фашисты поставили старого пройдоху Степана Лукича Касьянова. В этих обстоятельствах жители поселка сделали единственное возможное, «невоспрещенное»: они попрятались по домам, потаенно надеясь отмолчаться, отсидеться от беды. У многих на каждый день и на все дни была одна и та же цель: потихоньку прожить до ночи, чтобы самозабвенно погрузиться во тьму и беспамятство сна. Однако и ночи ничем не отличались от дней и также были наполнены страхами и ожиданьем беды. По ночам на улице то и дело раздавались крики, и утром шепотком из двора во двор перекидывались страшные слушки.
На первом, и единственном «общем собрании», на которое немцы согнали жителей поселка, выступил толстый, красноносый офицер. Глядя куда-то поверх голов, он с брезгливой надменностью сказал, что отныне все русские, от детей и до стариков, должны работать на немецкую армию.
Как бы в ответ на эту речь кто-то взорвал ночью железнодорожный мост через Боровку. Наутро фашисты собрали стариков и подростков и под конвоем погнали их чинить мост. Трое стариков, из наиболее пугливых, заявили о своем желании работать добровольно. Их освободили от конвоя, выдали охранные грамоты и стали выдавать кружку пшеницы в день и германские бумажные деньги, марки, которыми за полной их ненадобностью играли ребятишки. И кружки пшеницы и никудышные деньги были беспощадно высмеяны в поселке, и к «добровольцам» быстро установилось настороженное, язвительно-молчаливое отношение.
Вместе с жителями поселка на мосту и на железнодорожном полотне работали пленные красноармейцы. Фашисты называли их «Иваны». В этих оборванных, грязных, истомленных существах трудно было узнать молодых русских мужчин.
В полночь и на рассвете, в урочные часы, на Прогонной слышались редкие, как бы недоуменные, петушиные голоса. Гитлеровцы уничтожали птицу и скот с какой-то оголтелой торопливостью. В ведро супа они запихивали по три-четыре курицы! Во дворе комендатуры через каждые два-три дня закалывали корову. Внутренности иной раз выбрасывались пленным. Сытые и часто пьяные солдаты выкрикивали песни или же скрипели на губных гармониках.
С каждым днем жизнь в поселке становилась все более тесной и душной. Вокруг пленных людей как бы сжималось железное кольцо. На улицах уже давно не слышно было не только песен, но и просто громких, свободных голосов. Сама земля, казалось, уходила из-под ног.
Но труднее всего было видеть и терпеть гитлеровцев в своем дому и в семье.
Входя в дом, гитлеровец не только не хотел смотреть на людей, не только не видел их, но как бы заранее считал, что здесь нет людей, кроме него, хозяина и господина. Его светлые пустые глаза совершенно одинаково, безо всякого выражения, останавливались на цветной тряпке, на стуле, на ребенке и на матери. Гитлеровцы брали все, что попадется под руку: скатерти и обувь, полотенца и пепельницы, кукол и будильники, рамки от фотографий и хлеб.
Все хозяйки поселка приноровились печь хлебы по ночам. И мать Клавдии, когда в доме не стало хлеба, затеяла большую квашню с таким расчетом, чтобы тесто подошло в ночь. Тут-то и случилось непредвиденное.
Едва мать успела истопить печь и посадить хлебы, как в сенную дверь нетерпеливо застучали.
Дав Клавдии время спрятаться на полатях, мать отперла дверь. В кухню, наполненную теплыми запахами пекущегося хлеба, вошел один из непрошеных постояльцев. Мать уже знала этого молодого, длинного и тонкого в талии солдата.
Потянув носом, он только сказал: «О!» и резким солдатским шагом подошел к печке. Заслонку он открыл довольно ловко, а каравай придвинул к себе поленом. Но едва он, обжигая руки, выхватил каравай, как полусырой хлеб разломился и большая краюха шлепнулась на пол.
Тощее, остроскулое лицо немца изобразило удивление. Он показал на хлеб, на печь, на свои ручные часы и деловито спросил: Сколько час?
Глухой ответ: «Часа через два поспеет» удовлетворил его, и он развалился на скамье ждать.
Мать, напряженно подняв плечи, прибрала за ним и закрыла печь. Она тоже села на лавку, опустила глаза. Ей видны были только сапоги солдата короткие, с уродливыми голенищами, расширенными кверху. Она смотрела на тупые неподвижные носки солдатских сапог и обдумывала, взвешивала все движения, какими она, стоя спиной к гитлеровцу, будет вынимать хлебы из печи. Непременно надо успеть отломить хоть кусочек для Митеньки