Счастье: Павленко Петр Андреевич - Павленко Петр Андреевич 29 стр.


Горева слушала его не перебивая, и ей было, несомненно, стыдно, что сама она не испытывает чувств, подобных голышевским. Ей, откровенно говоря, все здешние люди казались врагами и здешняя жизнь ей так надоела, что судьбы Австрии ее нисколько не увлекали.

 Дома мы с вами принесли бы куда больше пользы!  ответила она.  Завидую я вам, Голышев. У вас столько детского интереса ко всему на свете, что я кажусь себе старухой по сравнению с вами.

Голышев обиженно замолчал.

Машина мчалась вдоль завечеревших полей, отороченных садиками или разграниченных опрятными прудами и озерками. Мелькали деревни, похожие на дачные поселки. Наши бойцы плясали у дороги. Девушки кружились в вальсе под одобрительными взглядами наших шоферов из остановившейся колонны.

Женщины с рюкзаками за спиной собирали в чистеньком лесу валежник. Молодые люди в синих беретах и светлых плащах сообща курили одну папироску, безразличные ко всему на свете.

Горевой хотелось расспросить Голышева о Воропаеве, но она не посмела вызвать его на откровенный разговор, хорошо понимая, что нет ничего тяжелее и неприятнее несчастной женщины.

«Буду проситься в Москву,  тоскливо подумала она.  Бог с ней, с этой Европой. Здесь нечего делать. Здесь одиноко».

События, последовавшие за капитуляцией Германии и в корне изменившие отношения не только между странами, входившими в гитлеровское государство, но и между классами внутри каждой страны, были еще хаотичны, неопределенны.

Фашизм свалился под откос, как поезд на полном ходу, и еще дымилось и стонало поле его катастрофы. Трудно было сказать, что уцелело в разгромленных государствах и какие звенья их механизма выведены из строя целиком, а какие действуют впустую, как маховики лежащего на боку паровоза.

То, что так поражало Гореву на улицах Вены,  движение во все концы огромных толп с кулями, тележками и велосипедами, розыски близких, толчея на площадях и в парках даже в будние дни, обостренный интерес к слухам о завтрашнем дне, молниеносные митинги на улицахвсе это было отражением смятенной духовной жизни народа. К Альтманам с утра забегали люди перемолвиться словом и как бы ненароком узнать мнение Горевой о тысяче самых разнообразных вещей. Будут ли иметь хождение немецкие марки? Чьей будет Австрия? Надо ли запасаться продуктами? Получат ли югославское подданство сербы, живущие в Вене? Где и как достать книги Ленина и Сталина?

Венские музыканты переписывали ноты у капельмейстеров дивизионных оркестров. На киносеансы сбегались целыми улицами, а по ночам на объявлениях коменданта кто-то чертил углем свастику. Внезапно вспыхивали давно разминированные дома. Женщины гурьбой волокли переодетого эсэсовца. Люди, вышедшие из лагерей с нашитыми на груди флажками своих стран, с заплаканными лицами проходили по улицам.

Горевой довелось побывать в городке иностранных рабочих, насильно свезенных сюда со всей Европы, где сейчас остались лишь выздоравливающие да люди, разыскивающие родных. Она и здесь увидела все то же, что было так характерно для Вены. Казалось, о чем бы спорить между собой землякам, покидавшим ненавистную чужбину? Однако шумные сборища не прекращались даже в часы выдачи пищи. Больные сдвигали койки и ораторствовали без передышки, и потасовки неизбежно заканчивали каждую политическую дискуссию.

Разгром фашизма был революцией для освобожденных из рабства тружеников. Левые итальянцы сближались с левыми чехами и французами. Правые чехи и французы группировались особо. Возникали содружества, скрепленные рукопожатиями и не отмеченные ни в каких протоколах, которые стирали границы государств.

Великий, но отнюдь не тихий океан новых человеческих связей заливал Европу, поднимающуюся с натруженных колен. Было о чем мечтать и спорить и тем, кто чудом выжил в эсэсовских лагерях, и тем, кто чудом избежал их потому, что фашизм оказался разгромленным.

Но Горевой, когда она поняла, что происходит, не стало от этого легче.

Немцы были ей настолько чужды, что она не могла, подобно Голышеву, заинтересоваться их делами. Часами она не выходила из перевязочной или операционной, вполне удовлетворенная своей работой и не имея ни малейшего желания выходить из круга своих интересов.

Мысль о возвращении домой посещала ее все чаще и чаще. Ее влекла домой тоска по людям, которые думают так же, как она, тоска по складу жизни, которой здесь не было и не могло быть.

Через несколько дней она сидела уже в самолете. Летели на Бухарест, оттуда на Киев.

Крохотной показалась Венгрия. Прилетев в Бухарест, она увидела город, расцвеченный флагами, плакатами и лозунгами, с массовками на грузовиках, митингами на перекрестках и той особой встревоженностью улиц, которая всегда предвещает назревание чего-то серьезного.

Город стремительно забывал о недавней войне. Так стараются забыть поступки, кажущиеся не совсем приличными. От них открещиваются, точно совершил их другой.

Магазины, заваленные товарами, которых никто не покупал, выглядели художественными выставками. Костюмы женщин поражали новизной. Надушенные мужчины с тяжелыми антрацитовыми глазами лоснились, будто их покрыли лаком перед выходом из дому.

В кинотеатрах шли уже новые американские фильмы. Стены домов были испещрены концертными афишами.

Горева не поверила веселью Бухареста. Еще не заросли травой поля сражений и не все солдаты на этих полях были погребены, как того заслужили.

Но обо всем этом она перестала думать, едва самолет поднялся над городом и взял курс на Киев.

День был жаркий, с дождями по горизонту. Огромные валуны облаков ограждали правый край неба. Сильные, крутые, гороподобные, они напоминали мираж снежного хребта, огромную страну без границ, выглядывающую из глубин великой равнины.

Впереди была Украина, и эти облака и дождь казались уже украинскими, не чужими.

Но Европе суждено было еще раз войти в сознание Горевой. В самолете летела в Москву группа болгар, трое румын и один, как предположила Горева, итальянец, а на самом деле далматинец, с лицом бурным, как поле сражения.

Он был немолод, и неуютный, осуждающий взгляд его янтарных совиных глаз был жесток, труден, а лицо, сжатое, как кулак с напряженными мускулами, угрожало каждому, кто заговорит с ним. Далматинец оказался дальним потомком знаменитой семьи графов Войновичей, из которых один был когда-то русским адмиралом на Черном море,  в его честь Севастопольская пристань и поныне называется Графской,  а другойкрупным историком у себя на родине. Спутник Горевой, Божидар Войнович, тоже был историком.

Воинственно играя мускулами драчливого лица, он показал ей свою книгу о древней Рагузе, Дубровнике, этой южнославянской Венеции, и сообщил, что летит в Москву с намерением прочесть цикл лекций об Адриатике Славянской.

Он говорил, ударяя на первые слога, отчего иной раз затемнялся смысл сказанного, но выигрывал суровый ритм речи.

Он заговорил о Дубровнике и, сразу забыв обо всем на свете, стал громко убеждать в необходимости особого внимания к Далмации.

Он говорил, что выросшие ближе всех к Риму и не павшие ниц перед ним, не продавшие врагам души своей далматинцы сохранили красоту и прелесть славянской культуры в наиболее чистом ее виде.

Поздняя Италия, все растеряв из наследства Ренессанса, столетиями выдавала за свое то, что ей никогда не принадлежало, говорил историк, убеждая спутников в том, что славянская кровь незаметно пропитала многие великие находки Италии.

Он встал со своего места и, подпрыгивая в такт вздрагиваниям самолета, обошел кабину, показывая фотографии с гордостью художника, точно Далмация была его собственным произведением.

 Смотрите, вот наша архитектура!

 Смотрите, вот наши костюмы!

 Смотрите, вот наши лица!

Узнав, что Горева участвовала во взятии Вены, он атаковал ее сотнями вопросов: «Цела ли библиотека иезуитов? Цел ли Институт востоковедения?»

 О, ж'аби!  рычал он.  Шакали!..

Вена была ему ненавистна, как живое существо.

Она цвела? Это его бесило. Исчезли с лица земли тысячи мирных и благородных городов, а эта дешевая куртизанка, блудница, сожительница палачей отделалась легким испугом.

 Прузсия!  кричал он, взмахивая длинными волосатыми руками.  Это руки! Это ноги! Это зад! Но филозофияэто миляя Вьена! Гной пруссачества она перерабатывала в пир'ожки. Шаг прузских маршей переводила в ритм вальза. Одевала в туманную фразеологию юнкерский бред. Германияпроза, Аустрияпоэзия германизма. О, про-клья-тая!  рычал он.  Утроба, рожд'ающая червей!.. Все интриганы срождались в Аустрии!

Болгары были захвачены его гневом и рукоплескали сражению, которое давало его лицо пророка.

 О, я эту Вьену я ее проглетил бы з костьями Народ, породивший Гитлера, не может ожидать от истории ничего для себя доброго.

Пытаясь успокоить старика, Горева промолвила, что везде есть умные и глупые, злые и добрые

Старик сжал лицо для бешеного удара.

 Злие!.. Умние!.. О, как вам не стыдно! Черчилл тожео! Умний! А? Но то, как сказать, ум хуже глюпости.

Пот ненависти катился с лица старика.

Болгары открыли бутылку вина. Первый стакан преподнесли Войновичу.

Узловатой рукой пахаря, а не историка он принял бокал и поднял его над головой.

 Езсть у нас легенда, что Ленин, уходя, озставил Сталину зав'ещаниеобъединить славян. Много езсть слухов об этом зав'ещании, и песни уже появились.

Он отломил кусочек хлеба из свертка болгар и, выпив вино, заел хлебом.

 Да будет жизнью эта легенда! Да объединятся земли славянские! Да будет един наш путь!..

Суровое вдохновение далматинца захватило Гореву. Она готова была заплакать.

Вот тут-то Горева пожалела, что она покинула поле еще незаконченных битв, но оно, поле это, было уже далеко позади.

И грустно стало ей оттого, что, пройдя с боями сквозь четыре страны, она не уносила с собой теперь ничего нужного ей для жизни.

«Может быть, это оттого, что я была слишком пассивна? Оттого, что не разгребала навозную кучу их быта в поисках жемчужины? Не умела найти ключей к их сознанию?..»

Но, вспоминая семью Альтманов, герцога Иозефа, доктора философии Либерсмута, экскурсовода в Шенбрунне и многих других, с кем приходилось общаться, Горева находила, что все они были чрезвычайно однообразны, как пораженные одним недугом. Курильщики опиумавот кем казались они ей.

Все они торговали ядом иллюзий, далеких от жизни, все хотели легких успехов и больших радостей, не задумываясь над тем, как они достигнут их.

Сдавшись Гитлеру, они вообразили себя мучениками. Освобожденные, требовали особого внимания.

Еще не встав с колен после позорного безволия своего, не стерев с лица слез умиления перед сбежавшим хозяином, они хвастались своей жалкой покорностью перед победителями и уже протягивали руки за милостыней, танцуя в барах и распевая в театрах, музицируя в пивных и готовясь служить встречному за ложку яичного порошка или щепотку табаку.

Это были всеядные существа без хребтов, без мускулов, мастера маленьких благополучий, муравьиных интересов, ювелирных страстей.

Но где же та Европа, о которой с таким мужественным уважением писал Герцен, которую так нежно любил Тургенев? Этой Европы она не увидела.

Великие произведения искусств одиноко стояли в музеях памятниками эпох, исчезнувших, как Атлантида. А маленькие люди, суетясь вокруг великих сокровищ прошлого, клятвенно уверяли, что они их наследники.

С ними стоило посоветоваться о том, где купить хороший сервиз, у какой портнихи сшить модное платье, не более.

Горева так и поступала. Пользуясь советами знакомых венцев, она накупила какой-то чисто венской, очень милой дребедени, вроде клипсов, поясков, светящихся пуговиц, несколько чудных альбомов итальянского искусства и очаровательную мельничку для кофе, похожую на безделушку.

И это было все, что ей удалось получить от Вены.

И до боли, до слез было обидно, что она возвращалась, не обогатив себя Европою.

Впрочем, это было не совсем верно. Померявшись силами и сравнив себя с людьми Европы, она уже от одного этого стала богаче. Она возвращалась домой победительницей не потому только, что победила вместе со всем своим народом на поле боя, но и от проверенной сравнением собственной силы.

«Я ничем не хуже их, и не хочу я стучаться в их душу, как Голышев, не хочу их воспитывать»,  думала она с раздражением. Ей даже в этот момент казалось, что чем хуже и отсталее Европа, тем лучше для нас.

«Пусть догоняют»,  несколько раз повторила она про себя, найдя в этих словах оправдание своей нелюбви к виденному ею за рубежом.

Глава одиннадцатая

Осень выдалась удивительная.

Она утомляла зноем, не знавшим устали. Могуче уронив свои отягощенные плодами ветви, оцепенело стояли деревья, и от них, как от увядающих букетов, шли парные запахи нагретого солнцем свежего сена.

Дышали пряною одурью огороды. Терпкий аромат исходил из камня зданий.

Запахи вились, как мошкара, над всем, что жило. Умолкли птицы, затихли ветры, стояла знойная солнечная одурь. Земля не теряла тепла до рассвета. Багровая пелена день и ночь висела над горизонтом, будто далеко, за морем, что-то горело не сгорая.

По ночам с оглушительным треском лопались переспевшие дыни, и сырое месиво их семян разбрызгивалось с расточительной силой, смутно напоминая о счастливой поре плодосбора, любви, свадеб и предзимнего отдыха.

В домах пахло душистой сладостью винограда и инжира, и все ходили какие-то клейкие, сладкие, чуть хмельные от зноя.

Теперь, когда отцвели цветы, глаз радовали крыши хат Ранние тыквы оранжевой и розовой окраски, ярко-желтые дыни, красные вязки перца, темно-кровавые пятна кизила, рассыпанного на холстинах, коралловые горки шиповника и тускло-синие терна, зелено-желтые и черные вязки инжира и темно-коричневые комки гранатов украшали скаты кровель.

Крыши играли красками издалека, как палитра художника. Редкая кисть могла бы передать прелесть изобилия и красоту тонов, какими были увенчаны осенние жилища.

В начале сентября в «Первомайском» ждали нового пропагандиста, Юрия Поднебеско, недавно вернувшегося с курсов и с весны еще не бывавшего в своем колхозе.

Предполагалось, что он приедет по-воропаевски, то есть затемно, до начала работ, и Виктор Огарнов встал часа в три утра, чтобы встретить его и проводить в бригады.

Варвара еще спала на тюфяке, брошенном среди кустов сирени. Ее глухой храп навевал уныние. Отхрапев, Варвара быстро поднялась и, почесывая голову, прошлась по саду, освещенная луной.

 Говорят люди, луна холодит, ничего не холодит,  вяло произнесла она и устало подняла, вверх руки, точно хотела сбросить с себя, как сорочку, тяготившую ее кожу.

 Отпусти ты меня за ради бога, Виктор, уеду я в Сибирь, что ли,  прошептала она, и звон ведер и плеск воды в кухоньке досказали, что она старательно обливается там водой, тяжело дыша и негодуя.  Заизюмилась я вся,  ворчала она,  три кило семьсот потеряла, это ж такое безобразие, ей-богу. Нашли какой рай! Была я белая, чистая, людям приятно взглянуть было, а сейчас Виктор!.. Ты слышишь?

Ему не хотелось отвечать. Наощупь шевеля листву, брел предрассветный ветерок. Чуть-чуть посвежело. Чьи-то осторожные, скользящие по камню шаги будоражили собак на краю селения. Шаги поднимались по ступенчатой улице.

 Ты смотриголая к людям не вылезь.

 А и вылезу, беды нет. Плевала я на твоих людей.

Кто-то уверенным движением толкнул калитку.

 Кто там?  спросил Огарнов, подтягивая трусы.

 Здорово, Виктор!  произнес знакомый голос, и высокая мальчишески узкая фигура Юрия четко обозначилась на дорожке.

 Юрий? Варя, Юрка приехал!  крикнул неосторожный Огарнов, и, обгоняя его слова, полуодетая Варвара выскочила из-за крыльца а заплясала вокруг гостя.

Тот развел руками.

 Да одетая я, Юрочка, чего ты!  бесновалась она, одной рукой держа перед собой простыню, как заградительный щит, а другой обнимая Поднебеско.

 Как Наташа, здорова? А дочка? Карточку не привез? Мудрило ты мученик! Тоже отец называется!

Смущенно теребя подбородок, Огарнов похохатывал, стоя поодаль.

 Отвык от Варвары? Она же скаженная, не перекуется никак. Ну, ты уж отпусти его, Варя, не срами. Беги лучше завтракать собери.

Защищаясь простыней от воображаемых взглядов Юрия, который глядел куда-то поверх ее головы, Варвара исчезла в хате.

Мужчины присели на каменную ступеньку.

 Ну, как у вас?  спросил Поднебеско.

 Крутимся,  неопределенно ответил Виктор.  Воропаева видел?

 Не говорите мне про этого дьявола, убить его готова!  крикнула из дома Варвара.  Артист какой! Я б ему все в глаза высказала, да как начальством стал, и носа не кажет.

Юрий пообождал, пока Варвара откричится.

Назад Дальше