Что это был за тяжкий грех, из-за которого бог так жестоко покарал род Хёкки-Хуотари? Мать Олексея просто не могла ума приложить. Жили они, как все крещеные живут, хлеб в поте лица своего добывали, все посты соблюдали, каждое воскресенье ходили молиться в часовню, нищему всегда кусок хлеба подавали. Никто в деревне не мог найти причины болезни Олексея. Кое-кто высказывал предположение, что, может быть, болезнь перешла от кого-нибудь. Например, от жены Петри? У нее уголки рта всегда в каких-то болячках. Названия у этих болячек не было, в народе это просто называли «дурной болезнью». Но жена Петри жила на другом краю деревни, и жена Хёкки-Хуотари с ней почти не встречалась. Кроме того, ни к кому в деревне зараза больше не пристала.
«Нет, не от жены Петри пристала зараза к Олексею, другим каким-то путем пришла она в дом, решила мать Олексея. Но кто же это из нашей семьи в грех впал, кто из рода нашего совершил что-то неправедное?»
Искала бедная мать ответ на свой вопрос и у знахарей. В масленицу в темную ночь выходила в вывернутой наизнанку шубе к проруби на лесное озеро и слушала. Всматривалась в складки и жилки печени молодого бычка. Но ответа так и не нашла. Может быть, Хуотари мог бы что-то сказать, но его не было дома, он тогда коробейничал. Вот и пришлось его жене одной таить печаль в своей душе, носить тяжесть неведомой беды в груди. Хёкка-Хуотари пришел ненадолго перед Петровым днем. Жена бросилась ему на шею и зарыдала:
Погляди на руки Олексея.
Посмотрел Хёкка-Хуотари на покрытые болячками руки сына. Смотрел долго и только хмурил густые брови.
Нет, не грешил я в Саво и гордыни своей не показывал, шел своим путем, свою ношу нес, не воровал ничего и не убивал никого, заверил он жену. Только где то в глубине глаз мелькнуло что-то, говорившее, что не так уж совесть его чиста, но в избе было темно и жена ничего не заметила.
Накосив за лето сена, убрав и обмолотив хлеб, Хёкка-Хуотари осенью опять влился в поток коробейников и ушел уже шестой раз «счастья пытать да деньги наживать». А жена осталась дома с больным сыном
Однажды зимой, во время рождества, когда Олексею шел седьмой год, он упал и досадил руку о край лавки. Из-под лопнувшей корки, покрывавшей болячку, выступила черная кровь.
Мама! Мама! закричал Олексей истошным голосом и потерял сознание.
Мать резануло так, словно у нее самой из груди вырвали сердце. На следующий день, положив в дорожную корзину лепешек и вяленой рыбы, захватив с собой добытых старшим сыном Ховаттой рябчиков и глухарей, пятьдесят беличьих и две горностаевых шкурки, отправилась она в Соловки.
Соловецкий монастырь! Восемь тысяч золотом выручал он от продажи церковных свечей, девяносто пять тысяч поступали в его казну в качестве приношений от паломников: столько разочаровавшихся в своей жизни людей приходило в монастырь искать утешения. Приходили богатые и бедные, свободные и гонимые, здоровые и убогие. Сюда, на святой остров, пришла за помощью и мать больного Олексея. Огромного глухаря и несколько беличьих шкурок дала она келарю Епифану и попросила помолиться за ее несчастного Олексея. Монах взглянул на светлый локон, выбившийся из-под домотканого шерстяного платка женщины и, круто повернувшись, ушел, словно убежал от чего-то.
Жена Хёкки-Хуотари пробыла в монастыре пять дней. И денно и нощно молилась на коленях перед божьей матерью. Сотни свечей освещали церковь, над головой переливались стеклянные подвески трех огромных люстр. На пятый день вечером, молясь в церкви, она почувствовала, словно кто-то осторожно прикоснулся к ее белому платку. Оглянувшись, Паро увидела стоявшего за ее спиной Епифана. Келарь был в длинной черной рясе, глаза черные, провалившиеся, а лицо белое, как полотно.
Монах опустился на колени, перекрестился и тихо шепнул:
Святая вода поможет. У меня есть
Не отрывая взгляда от лика девы Марии, жена Хёкки-Хуотари молчала.
Монах снова перекрестился и коснулся лбом пола.
Я буду ждать шепнул он чуть слышно, поднялся и удалился.
В черной рясе, с бледным лицом, келарь производил впечатление смиренного инока. Ничего не подозревая о мучениях, испытываемых монахом в его одинокой келье, и веря в святость служителей бога, как простодушное дитя, жена Хёкки-Хуотари вечером, как только стемнело, пришла в келью Епифана за святой водой.
Келья, в которой жил Епифан, была мрачная и темная, как тюремная камера. В углу перед изображением святого Антония Доблестного горела лампадка. На столе рядом с «Житием святого Саввы» стоял горшочек с обыкновенной колодезной водой.
Монах взял горшочек и стал наливать святую воду в пузырек, принесенный женой Хёкки-Хуотари. Руки его дрожали, и вода выплескивалась на пол. Жена Хёкки-Хуотари расстегнула кофту и спрятала пузырек за пазуху. Увидев белую грудь женщины, монах, весь задрожав, вдруг схватил ее за руки.
Ты что, очумел? крикнула Паро, чувствуя, как кровь бросилась ей в лицо. Господи, прости
Бог простит, бог простит, горячо зашептал монах.
Тяжело дыша, Паро вырвалась из объятий монаха и, сгорая от стыда, выскочила из кельи. Зайдя в церковь, она дважды коснулась кончиками пальцев правой руки мощей заживо сожженного на костре отца Аввакума и в тот же вечер покинула монастырь.
На обратном пути в Кеми жена Хёкки-Хуотари продала богатому купцу Евсееву белок и горностаев и купила у него мешочек ржаной муки, пять фунтов баранок, две пачки китайского чая и шелковый платок для своей золовки Окку. Через две с половиной недели она вернулась домой со спрятанным на груди, рядом с крестиком, пузырьком со святой водой. Дома она погладила голову и руки Олексея пальцами, освященными прикосновением к мощам святого Аввакума, дала ему попить святой воды и угостила зачерствевшими баранками, купленными у Евсеева. Олексей с удовольствием съел гостинцы, привезенные матерью, но руки и ноги его так и не поправились.
Через полгода после того, как жена Хёкки-Хуотари совершила паломничество в монастырь, ее золовка Окку ушла на Петров день в деревню Тетриниеми и осталась там, поселившись в староверческом ските, основанном в свое время беглыми. В молодости Окку была бойкой девчонкой. На всех посиделках и играх была заводилой. «Что это ей взбрело в голову?» судили и рядили в деревне. Говорили всякое. Одни считали, что Окку, видимо, потеряв всякую надежду выйти замуж лет-то девке уже двадцать пять, а женихов не слышно и не видно решила отречься от всех земных благ и посвятить себя служению богу. Другие полагали, что она просто боится заразиться дурной болезнью от Олексея и потому убежала из дому. Возможно на решение Окку повлияло и то, что ей рассказала, вернувшись из монастыря, жена Хёкки-Хуотари. Паро, действительно, рассказала своей золовке обо всем, что видела и слышала в монастыре. О келаре Епифане она никому ничего не говорила, а перед Окку открылась и даже удивлялась, что нисколько не сердится на монаха Уйдя в скит, Окку одела черный сарафан, выучилась читать написанную на церковнославянском языке пожелтевшую от времени библию в кожаном переплете и от всей души молилась богу как за себя, так и за своих близких. Молилась она и за племянника, но молитвы не помогали: Олексей не поправлялся.
Много слез пролила мать Олексея, даже умоляла тайком бога:
Отец небесный, возьми к себе моего несчастного Олексея
Но отец небесный не услышал мольбы бедной матери.
Шли годы. Олексей подрастал. Под красивым прямым носом уже пробился первый пушок. С годами болезнь его не прошла, но заглохла и к другим не пристала. Мать тоже перестала плакать и сокрушаться, горе притупилось, и боль, терзавшая ее сердце, превратилась в щемящую жалость. Природа, как нарочно, наделила Олексея красотой матери. Когда он улыбался, на щеках появлялись ямочки. Неизлечимая болезнь наложила уже в детстве на нежные черты лица и на ясные глаза Олексея свою печать. В нем любовь к жизни жила рядом со страхом перед ней, боязнь смерти с желанием ее. Неспособный к труду, он чувствовал себя лишним, достойным презрения, обузой для родителей и избегал людей. Он любил одиночество, мог часами сидеть где-нибудь на берегу лесной ламбы с удочкой в руках и, глядя на тихо плещущиеся волны, размышлять о своей участи
III
На столе красуется медный самовар, такой пузатый, будто его распирает изнутри паром. На боку его отлито клеймо Тульского завода, год изготовления 1859 и две круглых, величиной с серебряный рубль медали, полученные самоваром на какой-то промышленной выставке. Рядом с самоваром четыре чашки, две из них с отбитыми ручками, четыре деревянных ложки и коричневое глиняное блюдо. Вот все небогатое убранство стола, за которым завтракает семья Пульки-Поавилы. Сам завтрак тоже небогат: разбавленный водой творог да большой рыбник, испеченный из того самого огромного окуня, которого поймал Хуоти.
Хуоти сел на место отца. Напротив сидел Микки, который был еще без штанов, однако к столу не опоздал. Насто тоже добралась на четвереньках до стола. Она стояла, держась одной рукой за край скамьи, а другой протирала заспанные глаза. Мать посадила ее на колени и стала разливать заварку из белого фаянсового чайника.
Господи, куда смотришь, заворчала на печи бабушка.
Услышав сердитый голос свекрови, мать вздрогнула и только теперь заметила свою оплошность.
Бабушка Мавра была староверкой. Ела она из отдельной посуды, состоявшей из круглой деревянной ложки и выдолбленной из березы чашки. Эту деревянную чашку принесла из Соловецкого монастыря жена Хёкки-Хуотари. Соловецкие монахи занимались изготовлением таких чашек. Когда-то чашка была покрашена бордовой масляной краской, по краям ее красовались зеленые узоры, но теперь ее цвет было трудно определить. Бабушка чай не пила. Она питалась только «божьими дарами», тем, что давали лес, озеро, земля хлебом, водой, ягодами, грибами. А чай, по ее мнению, был не от бога, он был выдуман людьми, и его употребление она считала проявлением людской гордыни перед всевышним и грехом великим. Потому она и рассердилась, увидев, что невестка наливает чай в ее чашку.
И эта еще лезет! шикнула мать на Насто, словно девочка была виновата в том, что она забылась и налила чай в чашку свекрови.
Раньше, когда бабушка могла без посторонней помощи слезать с печи, она всегда ела, сидя на лавке у окошка, заделанного в двух местах берестой. Возле окна на гвозде висела маленькая, величиной с ладонь, почерневшая от давности медная иконка. Изображенный на ней святой Макарий был хранителем и утешителем старой Мавры и принадлежал только ей. Никто другой не имел права перекреститься перед этой иконой. Теперь Макарий тоже был на печи и хранился вместе с четками под старой оборванной шубой. Вытащив из-под шубы образок, Мавра долго крестилась, прежде чем стала пить кипяток, который невестка подала ей в оскверненной чашке.
Позавтракаем и поедем смотреть сети, сказала мать, обращаясь к Хуоти.
Я с вами! обрадовался Микки, выковыривавший пальцем из рыбника белое мясо окуня.
Ты останешься смотреть за Насто и полоть репу, ответила мать и стала убирать посуду со стола на посудную полку, на которой стояли кринки для молока, сковородка и сахарница.
Хуоти закинул за плечи кошель и, не дожидаясь матери, пошел на берег. По дороге он разбросал сено, сложенное в кучи по краю картофельного поля, чтобы оно подсохло, пока они будут на озере.
Поставив самовар на лавку возле полки с посудой, Доариэ накинула на голову пестрый платок и повязала его на два узла.
Смотри, репу не повыдергивай, предупредила она Микки и побежала догонять Хуоти.
Солнце уже поднялось довольно высоко и начало припекать.
Хуоти с матерью столкнули лодку на воду и поплыли к устью залива. Обычно они ставили сети в камышах губы Матолахти, у самой оконечности мыса Кивиниеми. Ловился там преимущественно окунь, но, случалось, и щука попадала в сети.
Впереди, ярко переливаясь на солнце, открывался простор Пирттиярви. Налево виднелся мыс Весанниеми, на котором стояла обветшалая изба дяди На́умы. Изба была не такая уж старая, поставили ее всего лишь лет шесть назад. Ветхой она выглядела потому, что построили ее из бревен старой риги, доставшейся дяде Науме при разделе хозяйства между сыновьями Кондратты. Разделились тогда Наума и Поавила. Остальные братья отделились раньше. Хуоти в то время шел пятый год, но он хорошо помнил тот день. У него и теперь мурашки пробегали по спине, когда он вспоминал, как делились отец и дядя.
Ограбить меня совсем хочешь, ах ты, гад проклятый! заорал отец не своим голосом. Метнувшись к печи, он схватил полено, от которого щепали лучину. Хуоти так перепугался, что даже плакать не мог. Он судорожно всхлипывал, уткнувшись в подол матери. А мать стояла у печи, словно окаменевшая, не в силах что-либо сказать.
Дядя Наума был добрый, вечно шутил и любил детей, хотя своих в то время у него не было. Хуоти любил его больше, чем остальных братьев отца, угрюмых и неразговорчивых. Он тогда не понял, почему отец так рассердился на дядю Науму. Он даже теперь еще толком не знал, из-за чего поссорились отец и дядя.
Мама, а почему тятя хотел ударить дядю Науму поленом? спросил он вдруг, посмотрев на мать, правившую лодкой. Из-за чего они поссорились?
Мать сперва не поняла, о какой ссоре идет речь.
Когда?
А когда ты так перепугалась, что даже выронила горшочек с молоком? ответил Хуоти, смахнув со лба пот.
Мать замялась. Поколебавшись, все же ответила:
Из-за лошади
Из-за нашего мерина, да?
Да.
Опустив весла глубоко в воду, Хуоти сделал такой сильный гребок, что рассохшиеся на солнце уключины заскрипели. Сделав еще несколько таких же размашистых гребков, он опять задумался. Насколько ему было известно, после того, как дядя Наума поселился на Весанниеми, они с отцом больше ни разу не ссорились, но в их отношениях остался холодок и отчужденность. Отец редко бывал у брата. Если случалось какое дело к Науме, он посылал на Весанниеми Хуоти. В прошлое воскресенье Хуоти тоже пришлось сбегать к дяде Науме. Жена дяди угостила его черникой с молоком и просила заходить к ним чаще.
Хуоти взглянул на Весанниеми. Возле избы никого не было, ни дяди Наумы, ни его жены. Только в окошке, выходившем на озеро, белела льняная головка пятилетней дочери дяди Наумы.
Хуоти перевел взгляд с окошка на пологий склон, спускавшийся к берегу, где у самой воды стояла банька. Возле баньки виднелась вытянутая на сушу лодка, неподалеку стояла другая, чуть поменьше, только что просмоленная. Это была лодка Степана Николаевича, деревенского учителя. На ней Степан Николаевич летними вечерами ездил удить куда-нибудь к острову или к оконечности мыса. Левее учительской лодки росла толстая раскидистая береза, по обе стороны которой на сделанных из длинных жердей вешалах, касаясь еловыми поплавками воды, сушился невод. Когда Поавила и Наума разделились, этот невод тоже поделили на две части.
А я никогда не отделюсь, вдруг вырвалось у Хуоти, разглядывавшего на жердях невод. Ему казалось, что не лодка плывет мимо невода, а сам невод медленно отплывает назад. Ведь вместе-то жить хорошо
Давай греби! оборвала его мать, потянув конец кормового весла на себя. Описывая полукруг, лодка стала медленно поворачивать направо. Впереди показался мыс Кивиниеми.
Весанниеми вскоре не стало видно. Только маячила стоявшая на перешейке Пирттиниеми избушка Петри, да и та скрылась за прибрежным лесом, как только лодка завернула в губу Матолахти.
В илистой, поросшей травой губе в жаркие солнечные дни любили греться щуки. В самом конце губы и была поставлена их единственная крупноячейная сеть. Хотя сеть и была старая-престарая, чиненная-перечиненная, на этот раз в ней оказалась небольшая щучка.
До Кивиниеми было уже рукой подать.
Откуда-то с другой стороны озера донесся протяжный жалобный крик у-у-й, у-у-й, и вскоре у самого мыса на воду села гагара. Когда она ушла под воду, Хуоти не успел заметить, и вдруг она вынырнула рядом с лодкой. В клюве у нее была украденная из сети ряпушка. Испугавшись лодки, гагара понеслась, с такой силой хлопая крыльями по воде, что слышно было, наверное, за версту. На середине озера она тяжело оторвалась от воды и, поднявшись в воздух, полетела к другому берегу.
Маврина могила тоже не очень расщедрилась.
Из такого улова на зиму много рыбы не засолишь, вздыхала мать. Улов, действительно, был никудышным. Они высадились на Кивиниеми и развесили сушиться на деревья покрытые слизью сети.