На руинах нового - Кобрин Кирилл Рафаилович 2 стр.


Получается, что мой древний китайский герой исключением не является, он скорее Великий Провозвестник Будущего Типического,  думал я, поглядывая на стайку молодых людей, делавших селфи у бамбукового павильона, который изображает древнюю китайскую хижину, маленькую пристань и прудик, на зеленой от ряски воде застыла бамбуковая же лодочка. Интересно, не в такой ли хижине жил Тао Юаньмин? Вряд ли, он там в стихах упоминает другие строительные материалы. И потом, здесь ни огорода нет, ни засеянного рисом поля, ничего. Да и за тучами следить на высоком небе он сейчас не смог бына Чэнду всегда возлегает влажный смог, дымка покрывает небо, что отчетливо видно на фотографиях, сделанных на моем айфоне. Когда я сюда приехал, то, естественно, бросился снимать все, что казалось странным и даже «живописным»  прежде всего, самые настоящие трущобы внутри университетского кампуса, в них живут старьевщики, а также рикши, которые возят студентов, преподавателей и обитающих здесь многочисленных просто людей, мне все это казалось достойным запечатлевания, снимки я, зайдя на чашку кофе в Commune, рассылал друзьям и близким. Один из друзей спросил, отчего так депрессивно и серо на этих фото. Я страшно удивился, так как мне казалось, что, наоборот, интересно, пестро и даже экзотично; до́ма пересмотрел на компьютерном экране и обнаружил, что между камерой и изображаемым всегда, даже вроде бы в якобы солнечный день, присутствует дымка, беловато-молочная, которая делает дома, растения и людей слегка потусторонними, что ли, как в сведенборговском аду. Это будто все они/мы здесь давно умерли, но не знаем об этом и продолжаем действовать, как заведено: старьевщики собирают барахло, спрессовывают картонные коробки, перевязывают их и наваливают огромной горой на свои трехколесные красные драндулеты с электрическим мотором, на которых здесь разъезжают все, кому не лень, а не лень в Китае всем, студенты в смешных нарядах из аниме неторопливо жуют на улице очищенные четвертинки ананасов на деревянных шпажках, которые продают по три юаня штука торговцы фруктами, оккупировавшие каждый угол кампуса, наконец, я брожу здесь и не верю своим глазам, не верю, что такое возможно, и все время зачем-то навожу на жизнь айфонно на самом деле мы все на том свете. Что подтверждается вечным наличием дымки, намекающей, что где-то поблизости кипят-кипят адовы котлы, горит-горит зловещее пламя. Мой друг был прав, мысль эта довольно депрессивна. Но вот Тао Юаньмин точно жил не в аду, а в деревне. И как сказали бы законники, создал прецедент. Воплощен же он был в западном мире (а значит, и во всем мире, учитывая эпоху воплощения прецедента) в прошлом столетии, во времена высокого литературного модернизма.

Собственно, героев высокого литературного модернизма немало, но главных, как мне кажется, все же шесть. Не в смысле величия сочиненного имиэто вопрос всегда шаткий, и каждый сам решает,  нет, я говорю здесь о придуманных и реализованных ими версиях отношения писателя к окружающему миру, о способах преодолеть «разлад поэта с нынешним веком», который так беспокоил исполненного добрых чувств старика-землепашца из стихотворения Тао Юаньмина:

Забрезжило утро,

я слышу, стучатся в дверь.

Кой-как я оделся

и сам отворять бегу.

«Кто там?»  говорю я,

Кто мог в эту рань прийти?

Старик-хлебопашец,

исполненный добрых чувств.

Принес издалека

виноугостить меня.

Его беспокоит

мой с нынешним веком разлад ()

Как минимум к двум из шести героев высокого модернизма вполне мог такой старик с кувшином заявиться, не уверен, утром ли, но это уже древнекитайский экстрим. Первый из этих двух с удовольствием чокнулся бы с землепашцем, второй вряд ли отворил ему дверь. Огромная разницаи это притом, что второй был в свое время учеником первого, его секретарем и чуть было не стал даже зятем. Да, это Джойс и Беккет; каждый из них придумал свою тао-юаньминскую деревню и туда удалился. Любопытно, что место отправления у них было одно и то же: Дублин, Ирландия. И этот факт многое определилкак различия двух метафорических деревень, так и сходство.

Они оба родились как бы на краю большого мира, где-то между всеобщей в Британской империи английской культуройи местной, ирландской, которая язык свой чуть было не потеряла, а начав возрождать, так усердствовала, что и Джойс и Беккет с ужасом оттуда сбежали. Джойс предпринял удивительный проектон, удалившись от англо-ирландского мира, принялся тщательно реконструировать его, до самых мельчайших почесываний Леопольда Блума, до обмылка в кармане его брюк. Затея удаласьи вымышленный им Дублин 1904 года для нас гораздо реальнее настоящего, некогда бывшего. Собственно, отчасти этим искусство занимаетсясделать вымышленный, сочиненный объект более реальным, нежели тот, что как бы существует в реальности, из деталей которого плод воображения и создан. Борхес в знаменитом рассказе назвал такой тип объекта «хрёниром». Джойс по-своему воплотил неотрефлексированно завещанное неизвестным ему Тао Юаньмином: он удалился, нет, плохое слово, он отдалился от мира, чтобы лучше понять свое к нему отношение, прежде всего свое соответствие тем самым «древним книгам», что побуждали его глубокие раздумья. Как говорил Стивен Дедал в «Портрете художника в юности», «путь в Тару лежит через Холихед». «Тара» (Tara) (насколько я могу вспомнить, не прибегая к недоступному в парке Ваньцзянлоу Гуглу)  ирландский топоним и название мифической древней столицы Ирландии. «Мифической», так как никакой единой Ирландии до окончательной колонизации острова англичанами не было. Иными словами, в слове «Тара» сконцентрированы Великие Древности. Здесь и легенды о героях, и знаменитая ирландская монастырская ученость, и народные песни, все-все ирландское. И путь к этому эссенциально-подлинно-ирландскому лежит через Холихед, порт на острове Энглси, куда в XIXXX веках прибывали эмигрировавшие из Ирландии ирландцы. Собственно, это Джойс и попытался сделать, только его Таране древняя, а современная его молодости, Дублин времен классического капитализма, а значит,  учитывая универсализм капиталистических производственных отношений, буржуазной городской культуры и так далееэта Тара разом национальная и всеобщая. Она касается любого западного человека. Этот удивительный фокус превращения локального в глобальное Джойс проделывал все те годы с того момента, когда они с Норой проехали через Холихед. Джойс перетаскивал свою портативную тао-юаньминскую деревню из Триеста в Цюрих, из Цюриха в Париж, из Парижа обратно в Цюрих, точно определив для себя степень удаления от мира. С одной стороны, он как бы говорил обо всем мире сразуда и им как бы говорил весь разноязыкий мир, что Джойс попытался доказать в Finnegans Wake. С другойон жил в бедности, окруженный семьей, опустошая кувшин за кувшином, сочиняя странные тексты, смысл которых мир, занятый всякой ерундой, вроде Первой мировой, решительно не понимал. Достаточно вспомнить знаменитую историю о том, как военный цензор перехватил одну из глав «Улисса», посланную Джойсом по почте приятелю. Цензор решил, что это шифрованное сообщение военного характера и забил тревогу.

Его взбунтовавшийся наследник Беккет тоже бежал и тоже через условный Холихед. Только он осел в Париже до самой смерти. В самом развеселом городе Европы первой половины прошлого столетия Беккет методично отключал одну линию связи с внешним миром за другой, пока наконец не осталась однателефонный провод. Но к телефону он, сидя в безмолвной пустой квартире, не подходил. Конечно, изоляция его была не окончательнойбыла подруга, ставшая потом женой, была еще одна подруга, с которой онпомимо эротического, тактильного контактаимел эпистолярий, были знакомые, издатели и даже театральные деятели. Не забудем, слава пришла к Беккету в немолодом возрасте, и это была слава автора «Годо», а не «Моллоя». Со всеми вышеперечисленными приходилось хотя бы минимально общаться, а посредством ихс миром. Но стратегическое намерение Беккета было радикальнымтотальная изоляция, апофеоз чужести. Его разлад был не с «нынешним веком», а с миром вообще. Оттого он придумал себе другого, нежели Джойс, рода тао-юаньминскую деревню, обнеся ее двойной стеной. Первая стена отвечала за угасание контактов с внешним миром. Втораяза отчуждение от того, что является главным богатством даже самого нищегоили самого скверногописателя. Вторая стена отвечала за отчуждение от языка. Ранний Беккет был эпигоном Джойса и проповедовал барочную лингвистическую пышность; в какой-то момент обнаружив, что может с этим (английским) языком все, он стал писать на французском, ему известном, конечно, но не своем. Полиглотство Джойса было экстенсивным и грозило залить собой весь мир, Беккет же молча поставил на место, где взял, английский язык и взял другой. К английскому он, конечно, прибегал и после того, но это уже был другой английский, пропущенный через опыт писания на французском. Будучи вдвойне удален от мира, Беккет прожил долгую молчаливую жизнь, находясь одновременно в нашем миреи не быв в нем уже.

Пруст, Кафка, Пессоа, наоборот, не уезжали никуда, а Борхес в старости не уезжал от мира, а разъезжал по миру. Но каждый из них имел свой ход, свой трюк удаления, но не окончательного ухода. Самый светский, Пруст, в конце концов замкнулся в темной комнате с пробковыми обоями, где по ночам, как паук, ткал социально-психологическую и политико-эротическую ткань своей эпопеи, пока у него не кончился кислород. Он пошел даже дальше Тао Юаньмина, оставив между своим логовом и внешним миром только одну ниточкуслужанку Селесту Альбер. Она была и его стариком-земледельцем, исполненным добрых чувств, и маленьким сыном, и соседом, заглянувшим на огонек, и приятелем по службе в канцелярии. «В поисках утраченного времени» нужно перечитывать параллельно с чтением надиктованной Селестой книги о ее службе у господина Марселяи тогда поражаешься не только гению Прустасоциального аналитика, но и его гению жизнестроителя. Чем шире был его роман, охватывая как бы весь мир, всех мужчин, всех женщин, все здания и дороги мира, тем уже и закрытее становилась коробка, в которой он затворился от мира. И в конце концов он там задохнулся.

А вот Кафкаэто вариант судьбы Тао Юаньмина, если бы тот не ушел со службы. Представим себе древнекитайского чиновника, который ненавидит свою контору, но не может покинуть ее по самым разным обстоятельствам. Днем он служит, а ночами сочиняет стихи вроде тех, что написал Тао Юаньмин, озаглавив «Впервые исполняя должность советника полководца-чжэньцзюня, написал при проезде через Цюйэ». Только Кафка не полководцу-чжэньцзюню давал советы, а страховал рабочих. То есть он как бы был в гуще жизничто может быть более вовлеченным в тогдашний индустриальный мир, нежели такая служба? Тем не менее Кафка всегда ускользал. На его могиле можно было бы выбить эпитафию с могилы Григория Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал». Только не выбьешь: во-первых, кладбище еврейское, во-вторых, здесь лежит вся его семья. Свою тао-юаньминскую деревню Кафка устроил в самом неподходящем для того местев еврейской центральноевропейской семье, в страховой конторе. Как и у Джойса с Беккетом, одной ее стеной была лингвистическая: Кафка писал на немецком, живя в окружении людей, говоривших на чешском, идише иближе к концупробовавших иврит. Да и немецкий у него был свой, не просто немецкий, и даже не пражский немецкий, над которым посмеивались немцы в Германии, а инфантильный немецкий начитанного обывателя, с интонацией, позаимствованной у тихого безумца Роберта Вальзера. Второй стеной деревни Кафки был, конечно же, его туберкулез. Он его и убил.

Фернандо Пессоа, проведя детство и юность на другом конце света, приехал в Лиссабон лет в шестнадцать и более его не покидал никогда. Кажется, ничего не зная о Кафке, он служилхотя не так успешно, как соавтор системы страхования рабочих Богемии от несчастных случаев, и не страховал, а переводил деловые бумаги. Как Тао Юаньмин и Джеймс Джойс, Пессоа охотно осушал чашу, но, в отличие от первого, не считал необходимым упоминать об этом в своих стихах. Подобно Джойсу Пессоа придумал себя Улиссом, придумывавшим себе разные имена и разные персоны; если и были среди титанов европейского литературного модернизма истинные буддисты, то это Пессоа и Борхес. Оба считали, что никакого «я» не существует; Пессоа настолько в этом преуспел, что даже всеведущий Борхес, кажется, никогда о нем не слыхивал. Что касается последнего, то его отношения с миром были самыми, если угодно, радикальными: Борхес мир в упор не видел.

Пока я так и сяк вертел в голове последнюю фразу предыдущего абзаца, ко мне подошел китаец лет пятидесяти. «Хелло»,  сказал он мне. «Хелло»,  сказал ему я, очнувшись будто ото сна. Китаец широко улыбался и говорил что-то на китайском, указывая на меня, на скамейку, где я сижу, на раскрытую «Китайскую классическую поэзию», на термос с зеленым чаем, который я по местному обычаю таскаю с собой, на мой рюкзак, и еще он широко обводил руками, указывая на бамбук, на прекрасный парк вокруг, на веселых и довольных людей, в число которых он явно включал и себя самого. Я тоже сидел и улыбался, делая вид, что улыбаюсь понимающе, и качал головой. Интересно, что китаец говорил? Вряд ли плохоеслишком уж дружеский у него был вид, он даже порывался пожать мою руку и осторожно похлопать по плечу. Если хорошее, то, быть может, он говорил, мол, смотри, как вокруг здорово, тепло, прекрасный парк, люди отдыхают и веселятся, а ты уткнулся в свои мысли, в свои книжки, прихлебываешь в одиночку свой остывший чай, налицо твой разлад с веком нынешним, нехорошо, беспокойно мне. Или наоборот, он говорил такое: удивительно, вроде бы чужак, пришелец бледнолицый, а ведешь себя как древний мудрец, укрылся в дебрях от людей, древние книги читаешь, о, раздумья твои глубоки! А может, он что-то совсем другое говорил, скажем, о дружбе народов или о романе Д. А. Пригова «Катя китайская», бог его разберет. Но мне понравилось, даже как-то взбодрило это внезапное проявление дружеских чувств в парке Ваньцзянлоу, что рядом с могилой Сюэ Тао, так что, когда китаец продолжил свой путь, я немножко еще подумал. И придумал вот что.

Дело в том, что все это вообще не о деревне, не о рисовом вине и даже не об окружающих людях и древних книгах. Вышеперечисленноекак пробковые обои или документы «Компании по страхованию рабочих Северной Богемии»  любопытные украшения, детали собора, вроде витражей и горгулий, но не сама суть его, не его структура, не его смысл. А смысл истории про Тао Юаньминя и его наследников довольно прост. Эта история не о том, куда и как ты отходишь в сторону от мира, а о формальном, абстрактном механизме идеальной дистанции, о том, как эту дистанцию держать, не впадая ни в одну из крайностей, это история об идеальном топосе, который выбирает мышление, в данном случаехудожественное, чтобы иметь возможность функционировать. Оттого детали сюжетаони зависят от конкретного исторического периода, от социальной системы, от религии, много от чего еще, даже от климата. А суть сюжетаона внеисторична, ибо, да простит меня читатель, все, что касается того, как устроено мышление и что нужно для его работы, все это уже философия. Собственно, тут единственная настоящая философия, которую можно обнаружить в литературе, философия пространственной точки, откуда происходит мышление, а за нимточнее, одновременно с нимописание, повествование, заговаривание мира, вымышленного этим мышлением.

Я собрал свои вещи в рюкзак, закинул его за спину и пошел прогуляться среди людей, бормоча:

Ветер ущелий

приносит с востока свежесть.

Чарка весенняя

снимет усталость и голод.

Все так, только дышать в этом городе было по-прежнему нечем. Ветер с востока есть, а свежести нет.

«Берггоф», всеобщая болезнь модерности

О человеческий образ, составленный из воды и альбумина и обреченный могильной анатомии, дай мне погибнуть, прижавшись губами к твоим губам!

Томас Манн. Волшебная гора

Франц Кафка прожил сорок лет, не дотянув до сорокаоднолетия ровно месяц. В возрасте 34 лет у него диагностировали туберкулез; в самом начале 1920-х течение болезни приняло необратимый характер, и 3 июня 1924 года он скончался в австрийском санатории в Киерлинге, что под Веной, от истощения, вызванного невозможностью приема пищи. Перед смертью он вносил правку в свой недавно законченный рассказ «Голодарь». Помимо горловой чахотки, Кафку мучили неврозы, запоры, бессонница, головные боли и другие расстройства. Многие врачи и исследователи уверяют, что большинство из этих напастей носило психосоматический характер. Марселю Прусту было девять лет, когда у него случился первый приступ астмы. С тех пор родные и друзья считали Пруста слабым, нездоровым, требующим особого отношения. Сам он, безусловно, разделял мнение окружающих. С годами болезнь завоевывала все более обширные позиции в его теле и в его сознании; с 1919 года Пруст почти перестал выходить из комнаты, обитой пробковыми обоями, а преданная служанка Селеста Альбаре ревностно следила за тем, чтобы ее господину не приносили цветов и резко пахнущих субстанций,  порой она даже с подозрением обнюхивала самих посетителей. Это не помогло: в 1922 году Марселю Прусту стало совсем плохо, и его жизнь поддерживалась исключительно усилием воли: астматик решил не умирать до тех пор, пока не завершит труд своей жизни «В поисках утраченного времени» хотя бы начерно. Осенью 1922-го он написал последнюю фразуи вскоре умер от абсцесса легкого, ставшего результатом пневмонии, вызванной астмой. Прусту был 51 год.

Назад Дальше