Грин любит то, о чем пишет. В этом смысле он писатель абсолютно крымский. Крымместо гедонистической беззаботности. Люди, которые живут возле моря, понимают ничтожность всего по сравнению с морем. Море искупает собою все. Море у Гринавсегда совершенно ясный символ будущего, обещание будущего. Как у Стругацких будущееэто лес, так у Грина будущееэто то пространство, в котором все возможно. Ты в него попадаешь, и над тобой уже не властны никакие земные законы. Тот потрясающий комплекс чувств, который описан у Стивенсона в «Рождестве в море», у Грина лейтмотив. Да, мы грустим, покидая землю, но когда мы уходим в моремы счастливы. Мы попадаем в дразнящее пространство любых возможностей. Крым, почти со всех сторон окруженный морем, окруженный неизвестным, это и есть лучший образ гриновской литературы.
И тем не менее Грин в своей прозе редко прибегает к собственно чудесам. У него только в десятке рассказов встречается нечто невозможное, небывалое. Большая часть его сочиненийабсолютно реальные истории. В любом случае их можно объяснить каким-то психологическим сдвигом, как в рассказе «Серый автомобиль» (1925). Даже в самом страшном и загадочном его рассказе «Крысолов» (1924) не происходит решительно ничего необычного. Этот рассказ вырос из рядового похода Грина, Шкловского и Пяста в заброшенное помещение банка «Россия», который был рядом со знаменитым Домом искусств. И вот они бродят по второму этажу, подбирают твердые обложки для растопки, а бланкичтобы на обороте писать собственные сочинения (в одной из таких конторских книг написаны, например, «Алые паруса»). Но каждое гриновское сочинение, каждое его реалистичное описание точно так же окружено неведомым, как Крым окружен морем, а Гринтайной.
Он сам всячески культивировал легенду о том, что он старый капитан, что родом он не из Вятской губернии, а иностранец, приехавший в Россию, и так далее, любые выдумки распространял о себе, лишь бы не признаваться, что он бывший эсер Александр Степанович Гриневский, отсидевший в тюрьме, за две попытки побега высланный в Сибирь и уже через три дня бежавший оттуда. Потому, наверное, Грин весь состоит из надежды на возможность чудес. И при этом он любит и чувствует страшное. Крым, с его развалинами недостроенных советских санаториев, с его странными людьми, с его криминалом, с его темными городскими закоулками городов и, конечно, с его легендами, ощущается им как готическая местность. Не всегда воздух там «теплый, как щека», а ночные звезды как «золотой уголь» («Алые паруса»). Так, у Грина живуч архетип страшных историй, в которых мучают птиц. Это рассказ «Окно в лесу» (1909), в котором отец семейства забавляется, гоняя по столу птицу и протыкая ей череп толстой иглой. Птица мечется, ослепшая от боли и ужаса, а сын, одиннадцатилетний мальчик с «не по-крестьянски нежным лицом», весело хохочет. Заблудившийся охотник, для которого свет в окне казался островом тепла. «Тоскливая, неизмеримая ярость подняла руку заблудившегося человека» он стреляет в это чудовище и уходит «навстречу голодной, бессонной, полной зверями тьме».
Еще более страшная история в рассказе «Волшебное безобразие» (1919) о несчастном посыльным и девушке ослепительной красоты, которая каждую ночь сжигает у себя в камине птицу и с наслаждением смотрит, как эта птица горит. И ужасен рассказ одного из героев «Недотроги» (1936) о ручном ястребе, погубленном мерзавцем, отрубившим ему лапы.
Я не думаю, что это какое-то воспоминание, скорее, глубокая автобиографическая метафора. Грин к птицам испытывал нежность почти отеческую, и самый знаменитый его портретс ястребом Гулем на плече. Грин чувствовал себя сжигаемой или мучаемой птицей. Птицей, которой обрывают крылья, заставляют бегать, вместо того чтобы летать. Не случайно самая больная его маниялетать, не применяя никаких усилий. В его романе «Блистающий мир» (1923) главный герой сводит с ума одного из авиаторов тем, что взлетает без всяких усилий. Эта метафора человека, которого держат и мучают на земле. Это главная метафора Грина и Крыма сегодняшнего. Его, как птицу, гоняют по столу, из него сделали объект игры. А Грин весь это путь проходил еще во второй половине 1920-х годов.
У нас хорошей биографии Грина нет. Есть книга «Александр Грин» Алексея Варламова (серия «ЖЗЛ»), написанная хоть и чутким, но нелюбящим человеком. Грина биограф не понимает. Он реалист, а тут Грин со своими заоблачными фантазиями. Варламов объясняет их алкогольными парами. Но если перечитать изданные гриновским музеем воспоминания обеих жен и гриновские письма (последние, страшные), в которых речь идет о постоянной попытке пристроить хоть строку, можно понять, почему Грин пил, и пил крепко. «Бегущая по волнам» (1928) мариновалась в издательстве «Прибой» три года, и это последнее большое произведение, которое он успел напечатать. Его гениальный рассказ «Комендант порта» (1933) о смешном старике, всю жизнь прослужившем клерком в складской конторе, моряком бывшим только в воображении, но встречавшем все прибывшие корабли словами «Надеюсь, рейс был хорош?», предложен был в три журнала и нигде не может выйти. А вместо того чтобы дописывать фантастическую, гениальную в своем замысле «Недотрогу» (самый лучший свой роман, оставшийся незаконченным), Грин вынужден был писать для просвещения юношества «Сокровище африканских гор» (1925) об экспедиции Генри Стэнли, отправившейся на поиски исследователя Центральной Африки Давида Ливингстона. Но даже в этом рассказе Грин умудряется сохранить свои «специи», свои удивительные секреты. Вспомним только рецепт лекарства, который Ливингстон дает больному лихорадкой: «Гранаты разрежьте и опустите в воду; получится хорошее кисловатое питье». И мы вместе с больным запоминаем это кислое прохладное счастье, потому что там, где надо наслаждаться, Грину равных нет.
Последний приличный заработок Грина связан был с письмом Кольцова: «Нам нужна завязка для романа». Речь шла о коллективном романе 25 писателей «Большие пожары» для журнала «Огонек»; Грин пишет гениального «Мотылька медной иглы» (1927) и отсылает Кольцову. Кольцов в первую очередь меняет гриновское название на «Странный вечер», все иностранные имена на русские, а таинственный гриновский городна глухую русскую провинцию, поскольку, как объясняет он Грину, «действие романа вне советской действительности». В результате половина очарования вылетает из этого пленительного рассказа.
Грин, как и Крым, должен был пройти через смерть и воскресение. Единственная положительная рецензия на посмертное переиздание Грина в 1930-е годыглубокая и замечательная статья Андрея Платонова. Казалось бы, трудно представить прозаика, который был бы от Грина дальше. Для абсолютно «черноземного» Платонова гриновские чудеса должны были быть какой-то ужасной легковесностью. Но именно для Платонова онисимвол человечности.
Можно двадцать раз убеждать, что Керенский не надевал женского платья, чтобы бежать из Зимнего дворца. Но после того, как Маяковский назвал его Александрой Федоровной, клеймо стоит. Можно сколько угодно уверять, что Зимний был взят одним небольшим отрядом, погибли при этом восемь юнкеров. Но после того, как Эйзенштейн снял «Октябрь», уже никто в это не поверит. Можно говорить, что лишь ничтожный процент молодежи был увлечен поэзией в 1960-е годы. Но после того, как Хуциев снял документальные кадры в «Заставе Ильича», все думают, что советская молодежь сходила с ума по стихам. После того как Грин описал Крым, невозможно представить его другим. Глядя на загаженное побережье с бесконечным караоке в несчастном волошинском Коктебеле, каждый видит то, что написано в «Кораблях в Лиссе» (1922):
Нет более бестолкового и чудесного порта, чем Лисс, кроме, разумеется, Зурбагана. Интернациональный, разноязычный город определенно напоминает бродягу, решившего наконец погрузиться в дебри оседлости. Дома рассажены как попало среди неясных намеков на улицы, но улиц, в прямом смысле слова, не могло быть в Лиссе уже потому, что город возник на обрывках скал и холмов, соединенных лестницами, мостами и винтообразными узенькими тропинками. Все это завалено сплошной густой тропической зеленью, в веерообразной тени которой блестят детские, пламенные глаза женщин. Желтый камень, синяя тень, живописные трещины старых стен: где-нибудь на бугрообразном двореогромная лодка, чинимая босоногим, трубку покуривающим нелюдимом; пение вдали и его эхо в овраге; рынок на сваях, под тентами и огромными зонтиками; блеск оружия, яркое платье, аромат цветов и зелени, рождающий глухую тоску, как во сне, о влюбленности и свиданиях; гаваньгрязная, как молодой трубочист; свитки парусов, их сон и крылатое утро, зеленая вода, скалы, даль океана; ночьюмагнетический пожар звезд, лодки со смеющимися голосамивот Лисс.
Никто не может написать такой гениальный безвкусный рассказ, как «Корабли в Лиссе». Он безвкусный в каждом слове: описание лоцмана Битт-Боя с его таинственным счастьем, описание его идеальной возлюбленной с длинными ресницами и с абсолютной невинностью, наконец, страшный финалсмертельная болезнь Битт-Боя, вдруг ниоткуда возникающая. Это по отдельности ужасное дурновкусие, а все вместегениальная лирическая поэма, трагический гимн во славу жизни. И если бы всем нам когда-нибудь сбросить с себя страшные оковы земли, хорошего вкуса и долга, поверить в то, что предназначение человека на землеэто счастье и наслаждение, тогда Грин стал бы для нас по-настоящему родным писателем.
Даниил ХармсРусский Кафка
О Хармсе с чего ни начни говорить, всё будет верно, и обязательно кто-то обидится. Хармс у каждого в той или иной степени свой.
Вот очень показательная миниатюра, которая так и называется«Лекция»:
Женщинаэто станок любви.
И тут же получил по морде.
За что? спросил Пушков.
Но, не получив ответа на свой вопрос, продолжал:
Я думаю так: к женщине надо подкатываться снизу. Женщины это любят и только делают вид, что они этого не любят.
Тут Пушкова опять стукнули по морде.
Да что же это такое, товарищи! Я тогда и говорить не буду, сказал Пушков.
Но, подождав с четверть минуты, продолжал:
Женщина устроена так, что она вся мягкая и влажная.
Тут Пушкова опять стукнули по морде. Пушков попробовал сделать вид, что он этого не заметил, и продолжал:
Если женщину понюхать
Товарищи, в таких условиях совершенно невозможно провести лекцию. Если это будет еще повторяться, я замолчу.
Пушков подождал четверть минуты и продолжал:
На чем мы остановились? Ах да! Так вот. Женщина любит смотреть на себя. Она садится перед зеркалом совершенно голая
На этом слове Пушков опять получил по морде.
Голая, повторил Пушков.
Трах! отвесили ему по морде.
Голая! крикнул Пушков.
Трах! получил по морде.
Голая! Женщина голая! Голая баба! кричал Пушков.
Трах! Трах! Трах! получил Пушков по морде.
Голая баба с ковшом в руках! кричал Пушков.
Трах! Трах! сыпались на Пушкова удары.
Бабий хвост! кричал Пушков, увертываясь от ударов. Голая монашка!
Но тут Пушкова ударили с такой силой, что он потерял сознание и как подкошенный рухнул на пол.
В этой классической хармсовской миниатюре с чрезвычайной наглядностью явлены все его основные мотивы.
Лидия Яковлевна Гинзбург примерно за год до ее смерти говорила мне великолепным своим солидным басом: «Хармс Там было полноценное сияющее безумие». И рассказала, что, будучи в гостях вместе с Хармсом в одном доме, видела, как Хармс отходил ко сну. Это был сложнейший, более чем из двадцати стадий ритуал, когда он долго сначала сидел на кровати, закрыв лицо руками, потом строго определенное число раз вставал, подходил к окну, производил какие-то странные манипуляции с горшками на подоконниках, после этого умывался, после этого опять садился, закрыв лицо руками. Видно было, что делает он это для себя одного, он не мог знать, что кто-то в это время за ним наблюдает.
Николай Чуковский вспоминает, как Хармс попросил его однажды обязательно пойти домой вместе из «Детиздата», они жили по соседству. Он долго ждал Николая Чуковского, тот никак не мог закончить свои дела и предложил Хармсу поговорить тут же, в издательстве.
Нет, ответил он, мне нечего вам сказать. Просто я пришел сюда в цилиндре, и за мной всю дорогу бежали мальчишки, дразнили меня, толкали. И я боюсь идти назад один.
«Зачем же он ходит в цилиндре, если цилиндр доставляет ему столько неприятностей?» подумал Чуковский. А дело в том, что цилиндр имел для Хармса особое сверхлогическое значение, как и часы «Павел Буре». Это были обычные жилетные часы, подаренные Хармсу матерью, но они были подвешены на гво́здике в комнате и под ними было подписано: «Эти часы имеют особое сверхлогическое значение». И поди тут что-нибудь возрази!
Вопрос о безумии или здоровье Хармса волнует именно обывателя. Потому что не обывателькак правило, славист, и как правило, немецкий или американскийпоступает с Хармсом проще. Хармс открывает такой безумный простор для интерпретаций, безумный в буквальном и в переносном смысле, что что́ бы о нем ни писали, всё будет наукообразно. На знаменитом ресурсе d-harms.ru в трети статей смысл отсутствует точно так же, как и в некоторых сочинениях Хармса, только сочинения Хармса при этом забавные, а сочинения его исследователей не забавные. И когда мы читаем о диалектике «я» и «не-я», «сокрытого и несокрытого» в Хармсе, о влиянии Витгенштейна на Хармса, о словоформах и мыслеформах у Хармса, нам становится понятно, что любой текст, ничего не содержащий, открывает идеальное поле для адаптации, как кляксы в тесте Роршаха дают неограниченные возможности для их эротического или политического толкования.
Что же касается обывателя, то существует как минимум две известные мне работы, которые изучают творчество Хармса как патографию, как творчество сумасшедшего. В обеих работах авторы абсолютно однозначно приходят к выводу, что при всем стремлении советской власти ставить диагноз «шизофрения» вдоль и поперек случай Хармсаодин из немногих, когда диагноз поставлен обоснованно. И есть масса работ, которые доказывают аналогичную болезнь у Кафки.
Тем не менее тут опять хочется вспомнить Луначарского, который еще в 1920-х годах сказал, что безумцы в литературе были всегда, просто бывают эпохи, когда они выходят на первый план. И впрямь, если бы Хармс творил в восемнадцатом веке или девятнадцатом, его творчество проходило бы по разряду творчества душевнобольных. Но двадцатый век повернулся так, что его творчество проходит по разряду поразительных предвидений, равным образом как и творчество Кафки.
В одном из своих рассказов («Пассакалия 1», 1937) Хармс говорит:
Мы не собиратели фантастических сюжетов. Нашему сердцу милы только бессмысленные поступки. Народное творчество и Гофман противны нам. Частокол стоит между нами и подобными загадочными случаями.
И действительно, безумие Гофмана на фоне безумия Хармса и Кафки выглядит почти карнавалом, почти детским праздником.
Явление Хармса, как и явление Кафки, было подготовлено, с одной стороны, Толстым с его голой прозой, с его миром, увиденным, как Шкловский это называл, через предельное остранение. Мир позднего Толстогомир абсурдный. Абсурдэто армия, любые формы принуждения, церковь, чиновники. Толстой переписывает этот мир простым и ясным языком: одни люди вешают других людей ради представления о свободе и справедливости, а перед этим служат молебен в тюремной церкви. Разве само выражение«тюремная церковь» не оксюморон?
Вот из этого толстовского взгляда на мир, «голого» взгляда, вырастает вся поэтика Хармса и Кафки, людей чрезвычайно начитанных. Кафка Толстого боготворил. Хармс, чувствуя определенную вину Толстого за перерождение отца из революционера-народовольца в духовного писателя, относился к нему с отвращением. Толстой появляется у него в текстах дважды: в стихотворении «Сон двух черномазых дам» и в рассказе «Судьба жены профессора» (оба 1936 года). Жена профессора видит во сне Толстого, который несет ночной горшок: «Вот, говорит, тут я кое-что наделал и теперь несу всему свету показывать. Пусть, говорит, все смотрят».
С другой стороны, Хармса и Кафку подготовил Чехов, который еще больше сосредоточен на абсурде, но не на абсурде общественно-политическом, социальном, а на абсурде бытового человеческого существования, на абсурде повседневности. Так, в рассказе «Именины» от страшной духоты в отношениях мужа и жены, страшного лицемерия перед гостями возникает ощущение духоты всей жизни.
Так же душно и тесно в коммунальных квартирах Хармса, так же тесно Кафке в другом человеке. В его «Замке» (1926) лучшее в литературе описание физической стороны любви. Вот этот ужас блуждания и задыхания в чужой плоти несчастной блондиночки Фриды, которая вбирает в себя инженера К., восходит, конечно, к чеховской страшный тесноте домашних отношений. А некоторая бесчеловечность, медицинская холодность, некоторый имморализм Чехова, который ненавидел норму во всех ее проявлениях, привели к чрезвычайно радикальной, может быть, бесчеловечной, может быть, по-своему клаустрофобной и женофобной позиции Хармса. И когда мы читаем у Хармса: